Джордж Блэкер

 

АМЕРИКАНЦЫ В КОНЦЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ: КАК МЫ НАУЧИЛИСЬ ЛЮБИТЬ МАСС-МЕДИА И ЗАБЫЛИ, КТО МЫ ТАКИЕ

 

Мистер Т.

 

Чтобы получить вполне исчерпывающее представление о том, каковы (каковы были) американцы, достаточно заглянуть в труды Алексиса де Токвиля. Посетив Соединенные Штаты в 1831 году - в период затишья, когда после Американской революции утекло достаточно много времени и Америка, постепенно утратив сходство с Англией колониального розлива, обрела собственное лицо; когда страна процветала и богатства, по крайней мере в северных штатах, были распределены довольно равномерно; когда Индустриальная революция и Гражданская война - два события, которым было суждено разъединить американцев в социальном и экономическом смысле, - едва виднелись на горизонте истории, Токвиль создал удивительно живучую, доселе актуальную книгу, где не только описал свои впечатления, но и дал научное определение "американцев", а в более широком смысле - граждан нарождавшихся демократических государств Европы. Многие из его наблюдений: замечания об отношении к чернокожим, предвосхищающее марксизм аналитическое описание мануфактур, высказывания об импичменте ("Думаю, будет легко определить момент, когда американские республики начнут приходить в упадок; для этого достаточно будет знать, увеличилось ли количество политических процессов (процессов об импичменте. - Примеч. пер.) в судах") - кажутся не просто пророческими, но написанными буквально вчера, если не завтра. Никогда не отличавшийся особой методичностью письма, Токвиль разрывался между восторженным отношением к демократии и страхом, что она сделает жизнь однообразной и вновь приведет к установлению государственного деспотизма. Отсюда неудивительно, что замечания Токвиля относительно национального характера американцев бессистемно разбросаны по его двухтомной, тысячестраничной "Демократии в Америке". Ниже я, насколько это в моих слабых силах, попытаюсь собрать их воедино.

 

Начнем с самого, возможно, важного во взглядах Токвиля: по его мнению, "американский характер" - это нечто качественно новое, не имеющее аналогов в прошлом. Поскольку Соединенные Штаты с самого начала были демократическим государством, им не пришлось освобождаться от ига многовековой монархической традиции - американцы всосали принципы равенства и локкианского личного интереса "с молоком матери", по выражению Токвиля. (Свидетельства Мишеля де Шевалье и других гостей Америки, как правило, подтверждают ощущение Токвиля, что "американский дух" воистину не знает границ и перегородок: Шевалье отметил, что при всем имущественном неравенстве трудящиеся и обеспеченные люди практически не отличались между собой по обычаям, уровню познаний и даже предприимчивости, что сейчас, спустя 150 лет, кажется неправдоподобным сладким сном ура-патриотов.) Вот пара трогательных портретов, где Токвиль изображает типичных представителей американской нации:

 

"Каждый человек обладает равной долей власти и каждый в одинаковой степени участвует в управлении государством. Почему же в таком случае он подчиняется обществу и где находит естественные пределы подобного повиновения?

 

Предполагается, что каждый человек является столь же просвещенным, столь же добродетельным и столь же сильным, сколь и другие, ему подобные. Он подчиняется обществу совсем не потому, что менее других способен управлять государственными делами, и не потому, что менее других способен управлять самим собой, - он повинуется обществу потому, что признает для себя полезным союз с себе подобными и понимает, что данный союз не может существовать без власти, поддерживающей порядок. Во всем том, что касается взаимных обязанностей граждан по отношению друг к другу, он оказывается в положении подчиненного. Однако во всем том, что касается лишь его самого, он остается полновластным хозяином: он свободен и обязан отчитываться в своих действиях только перед Богом".

 

"С первого дня своего рождения житель Соединенных Штатов уясняет, что в борьбе со злом и в преодолении жизненных трудностей нужно полагаться на себя; к властям он относится недоверчиво и с беспокойством, прибегая к их помощи только в том случае, когда совсем нельзя без них обойтись. Это можно наблюдать уже в школе, где дети подчиняются, включая игры, тем правилам, которые они сами устанавливают, и наказывают своих одноклассников за нарушения, ими же самими определяемые. То же самое мы встречаем во всех сферах социальной жизни. Предположим, загромоздили улицу, проход затруднен, движение прервано; люди, живущие на этой улице, тотчас организуют совещательный комитет; это импровизированное объединение становится исполнительной властью и устраняет зло, прежде чем кому-либо придет в голову мысль, что помимо этой исполнительной власти, осуществляемой группой заинтересованных лиц, есть власть другая. Если речь пойдет о веселье, люди объединятся, чтобы совместными усилиями придать празднеству больше блеска, сделать праздники более регулярными... Всего может достичь воля человека, в свободном выражении себя приводящая в действие коллективную силу людей".

 

 

Эта оптимистическая картина гармоничного обмена энергиями между индивидом и обществом, равновесия между независимостью и подчинением воле индивидуумов-единомышленников характерна для первого тома (1834) книги Токвиля, когда он все еще бурно восхищался увиденным в Америке. Прошло шесть лет, и то ли энтузиазм автора выдохся, то ли впечатления от палаты депутатов открыли Токвилю глаза на мрачные перспективы системы, которую он ранее столь безудержно хвалил, но только второй том выдержан в отчетливо ином тоне. Теперь "умственная деятельность всякого американца большей частью определяется индивидуальными усилиями его разума". Изолированный от традиций,"каждый с легкостью забывает идеи, волновавшие его предков, да и вообще не слишком ими озабочен". Учиться у современников тоже как-то не получается, поскольку все до уныния друг на друга похожи:

 

"Что касается воздействия, которое могут оказывать умственные способности одного человека на разум другого, то оно, как правило, весьма ограниченно в стране, где граждане, ставшие более или менее равными, слишком тесно общаются друг с другом и, не видя в ком-либо из окружающих неоспоримых признаков величия и превосходства, постоянно возвращаются к своему собственному разумению как к наиболее очевидному и близкому источнику истины. И дело не в том, что они не доверяют какому-либо конкретному человеку, а в том, что они лишены склонности верить кому бы то ни было на слово.

 

Каждый, следовательно, наглухо замкнут в самом себе и с этой позиции пытается судить о мире".

 

Этот двойной портрет "светлого" и "темного" лика Америки (варьируясь, он будет повторяться в американской литературе - тут и Натти Бампо Джеймса Фенимора Купера, и олитературенный автопортрет Торо, и мелвилловский капитан Ахаб, и дуэт Тома с Геком в "Гекльберри Финне") сливается в образе Сурового Индивидуалиста, человека действия, а не рефлексии. То изворотливый делец себе на уме, то Бандит или Вольный Ковбой - этот человек сам себя создает благодаря собственной смекалке и уверенности в себе. В зависимости от того, "которого" из Токвилей (раннего или позднего) вы читаете, эти качества преподносятся как достоинства или как недостатки: американец практичен и не гонится за недостижимым совершенством ("Человек действия часто вынужден удовлетворяться лучшим из того, что он в силах добыть, поскольку, оттачивая мелкие детали до совершенства, он так никогда и не достиг бы своей цели"); его действиями руководит стремление жить в настоящем, особенно любовь к физическим удовольствиям ("Вкус к физическим удовольствиям - самая основная и неизгладимая черта демократических времен"), он зациклен на себе, но - в том случае, если им руководит "правильно понимаемый личный интерес", - способен отождествить себя со своими соотечественниками, относиться к ним уважительно и даже великодушно. Гордые, лишенные каких-либо претензий, недоверчиво воспринимающие людей, которые "много ставят из себя", эти американцы впоследствии станут знакомы европейцам по романам Генри Джеймса (где жители Нового Света носят замечательные имена типа Каспар Гудвуд!) или по солдатам Второй мировой, въезжавшим в освобожденные города верхом на танках, в этих простых парнях склонность к самоуничижению сочеталась с житейской ловкостью и врожденным даром выменивать шоколадки и нейлоновые чулки на вино и женские ласки.

 

Что же будет представлять собой общество, состоящее из подобных людей? Хотя, по Токвилю, наиболее крайние проявления индивидуализма сдерживаются хорошо сбалансированной, замысловатой сетью взаимосвязанных органов власти (а также силой общественного мнения), американское общество, изображенное на страницах его книг, выглядит неуемным, жаждущим деятельности ради самой деятельности, хронически неудовлетворенным:

 

"Американец заботливо строит дом, в котором собирается провести свои преклонные года, и продает его, еще не возведя конька крыши; он сажает сад и сдает его в аренду, как только тот начинает плодоносить; он поднимает целину и раскорчевывает поля, предоставляя другим заботиться о жатве. Он овладевает какой-либо профессией и бросает ее. Он поселяется в каком-либо месте и вскоре оставляет его, чтобы следовать за своими изменчивыми желаниями. Если его личные дела дают ему некоторую передышку, он тотчас же бросается в водоворот политики. А если в конце года, заполненного каторжной работой, у него еще остается кое-какой досуг, он из-за своего неугомонного любопытства проводит его то тут, то там, путешествуя по бескрайним просторам Соединенных Штатов. Таким образом, он за несколько дней преодолевает путь длиной в пятьсот лье, чтобы отвлечься от дум о своем счастье.

 

В конце концов наступает смерть, останавливающая его прежде, чем он почувствует себя уставшим от своих вечных бесполезных поисков полного счастья.

 

Зрелище столь многих счастливых людей, не знающих ни в чем нужды и при этом испытывающих сильное беспокойство, поначалу удивляет. Однако эта драма стара как мир; новое здесь только то, что в ней участвует весь народ".

 

Насколько мне кажется, "вечные бесполезные поиски" сейчас еще более свойственны американцам, чем во времена Токвиля. Более того, в оставшейся части эссе я хотел бы рассмотреть, как американцы (и жители очень многих других стран) вечно мечутся в поисках какого-то недостижимого "счастья", причем катализатором этой суеты служат масс-медиа, за последние пятьдесят лет достигшие фантасмагорического размаха. Сила, которая могла бы укреплять содружество людей, вместо этого внушила им ощущение всеобщей разобщенности.

 

Но вначале - личные воспоминания о двух последних "токвилианцах".

 

 

Мои личные Джимми Стюарт и Хэмпфри Богарт

 

Сразу после окончания Второй мировой войны мой отец переселил свое растущее семейство из трехкомнатной квартиры в Манхэттене в огромный особняк в зеленом районе у самой городской черты. И переезд, и история района были, как по заказу, чисто "токвилианскими": в данном случае евреи вытесняли предыдущую волну жителей - состоятельных протестантов, которые, в свою очередь, завладели районом за тридцать лет до евреев, когда поместья, существовавшие со времен Американской революции, были поделены на небольшие участки. Точнее, не такие уж небольшие, но для раздутых, претенциозных особняков, которые возводили там подрядчики, они были явно маловаты. Однако к обширным поместьям мой отец большой тяги не испытывал; чего ему хотелось, так это иметь множество комнат, дом, о котором, не покривив душой, можно сказать "моя крепость", уйму мебели, свежие фрукты в холодильнике - самые зримые знаки успеха.

 

Для меня так и осталось загадкой, каким образом черный эстрадный артист Кэб Коллоуэй умудрился преодолеть межрасовый барьер этого чисто белого района и купить дом напротив нашего ЗА ДЕСЯТЬ ЛЕТ ДО ТОГО, КАК сюда допустили евреев, но, поскольку Коллоуэй был скорее смугл, чем черен, имел успех у белой аудитории и рыжеволосую жену со снежно-белой кожей, ничего такого уж невероятного в этом не было. Однако вскоре после нашего переезда Коллоуэи уехали, продав дом человеку, которого я буду называть мистером Бромли. Он стал лучшим - строго говоря, единственным - другом моего отца.

 

Прежде всего необходимо уяснить, что оба они - мистер Бромли и мой отец - были стопроцентными воплощениями токвилианского "типичного американца": оба "сделали себя сами", оба не имели прошлого или предпочитали его скрывать.

 

Папа был сыном шойхета, ритуального резника, низшего служителя культа в иудаизме. Неугомонный, как любой житель Новой Англии в XIX веке, он был инженером-строителем, страховым агентом, коммивояжером, специализировавшимся на поставке ветчины фермерам-полякам (!!!), палубным матросом на буксире и, наконец, открыв собственную адвокатскую контору, сделал состояние, помогая беженцам эмигрировать в США. Бромли вел не менее активную жизнь. Лишь много десятилетий спустя я узнал, что он пробрался в Штаты, спрятавшись в трюме ямайского рыболовецкого траулера, и пополнил ряды гарлемских гангстеров: контролировал бокс, скачки и прочие сомнительные виды спорта, - но в середине 30-х стал "государственным свидетелем" для "комиссии Сибэри" (муниципального комитета, расследовавшего преступления в Гарлеме), в обмен на показания был амнистирован и следующие десять лет скрывался на севере штата Нью-Йорк - держал птицеферму. Затем, когда все поулеглось, переселился обратно в город, купил в Гарлеме несколько домов и прожил остаток жизни на положении респектабельного домовладельца (некоторые звали его "трущобовладельцем", на мой взгляд, незаслуженно - он гордился своими аккуратными, вылизанными до блеска домами), хотя кто знает, чем еще он баловался на досуге?

 

Каждое утро папа подвозил мистера Бромли до его конторы в Гарлеме, а затем ехал в свою. Они обращались друг к другу не иначе как "мистер Блекер" и "мистер Бромли" ("Выражение их [американцев] лиц может быть холодным и серьезным, но оно никогда не бывает высокомерным или скованным, и если они не говорят друг другу ни слова, то потому, что у них нет настроения разговаривать, а вовсе не потому, что они считают молчание выгодным для себя".) Беседовали они тихо, в сдержанных выражениях, часто делая паузы, в основном о политике и биржевых новостях, но исполненный глубокого достоинства, непринужденный тон их разговоров не оставлял сомнения, что никого из политиков или магнатов они не считают выше себя. Когда речь заходила о таких известных лицах, как президент или местные конгрессмены, у меня складывалось впечатление, что даже если отец или м-р Бромли не знакомы с этими знаменитостями лично (а многих из них они действительно знали), то запросто могут с ними познакомиться - непреодолимого барьера нет. И хотя Бромли и мой отец редко бывали друг у друга за обедом ("Каждый американец охотно признает всеобщее равенство граждан, но в своем доме он будет принимать только очень небольшой круг друзей и гостей"), они были образцовыми соседями, абсолютно надежными и достойными доверия.

 

Обратите внимание на тот факт, что в этническом плане ни мой отец, ни мистер Бромли не были токвилианскими американцами, то есть англо-протестантами. Восточноевропейский еврей во втором поколении и беспаспортный чернокожий с Ямайки! И все же - американцы до мозга костей! В те дни казалось возможным - более того, жизненно важным, - что всякий иммигрант может и должен ассимилироваться, "об-американиться"!!! Альтернативы у них все равно не было - и, поставив крест на прошлом, они рьяно перекраивали свои индивидуальности по стандартам Нового Света.

 

Несмотря на свой статус иммигрантов, отец и мистер Бромли имели аналоги среди знаменитостей не только в лице президента Трумэна - этакого пройдошистого парня из народа - и поэта-ковбоя Уилла Роджерса (который, кстати, сам был гибридом индейца- чероки и трудяги-баптиста), но и среди звезд кино; ибо в те времена масс-медиа и шоу-бизнес все еще отражали "реальность" жизни в Америке, а не наоборот; когда их с легкой натяжкой все еще можно было назвать орудием в руках "народа", а не просто машиной по производству фантазий (и денег).

 

Джимми Стюарт был словно срисован с моего отца. Антиофициозный, застенчивый, "большой мальчишка" - вылитый Стюарт, папа носил шерстяные кофты с продранными локтями. Его очаровательная растяпистость вызывала в памяти знаменитую сцену из "Мистер Смит едет в Вашингтон", когда Стюарт мнет свою шляпу. Отец был такой же сухопарый, как Стюарт, - правда, актер был выше ростом. Как и в экранном имидже Стюарта - особенно ярко он проявлялся в сценах с "иностранцами" типа Кэри Гранта или "аристократками" вроде Кэтрин Хэпберн, - в моем отце сочетались чистосердечие и американское простонародное здравомыслие. Зритель отчетливо чувствовал - и не только в фильме "Мистер Смит едет в Вашингтон", но и в любой картине Стюарта, - что перед ним спортсмен, обожающий детей мужчина, успевающий, но не хватающий звезд с неба ученик, сын преданной, заботливой матери ("Дети [американки] окружили ее; они здоровы, непоседливы и энергичны... Сравнивая их силу и ее беззащитность, можно подумать, что она истощила себя, дав им жизнь, но нисколько об этом не жалеет"). И мой отец, и киногерой Стюарта были людьми принципиальными, но чуждались идеологий; людьми великодушными, но не глупцами; их жизненная философия простиралась лишь так далеко, насколько достигал их глаз, зато в этом радиусе они рьяно добивались для себя и дорогих им людей всего самого лучшего, а также справедливого обращения. Токвиль узнал бы их с первого взгляда.

 

У Бромли тоже были двойники на киноэкране. Богарт. Кипящая ярость Кегни. Что-то от железной (и в то же самое время меланхоличной) авторитетности Эдварда Дж. Робинсона. Всем своим видом: свисающая из уголка рта сигарета, водянистые, но умные глаза - Бромли словно бы говорил:"Со мной лучше не шутить". Иногда он устраивал грандиозные выезды на рыбалку, приглашая и нас с отцом. Зафрахтованное судно - словно со страниц "Иметь и не иметь". Капитан - белый толстяк, у которого хватало соображения понимать, кто на судне главный. Все остальные приглашенные - чернокожие: друзья, деловые партнеры (или же "шестерки") мистера Б. Роскошное пиршество: жареные куры, салаты из картофеля и зелени, ростбиф, шотландское виски, джин, для мальчика - кока-кола. Начальником Бромли был тихим, почти невидимым. Голос у него был совсем богартовский: хриплый, негромкий, вроде бы совсем не командирский. Лишь в том случае, если кто-то выказывал себя никудышным рыбаком, в голосе Бромли прорезалась сталь. Он сидел на корме, всецело сосредоточившись на том подводном "пупке", где рыбы обнаруживают отличия между обычной и неотразимой наживкой. Он вылавливал столько, сколько все мы остальные, вместе взятые. Вытащив очередную рыбину, он вновь наживлял крючок грациозным жестом - так гроссмейстер картежной игры открывает туза; его обычно невозмутимое лицо искажала легкая ухмылка.

 

То был токвилианец преступного мира - контрабандист, мошенник, тип, восходящий к Томасу Мортону - печально известному основателю колонии Мерри-Маунт, который досаждал Майлзу Стэндишу и его пуританам своей нравственной "гибкостью" и панибратскими отношениями с индейцами. (Рассказ Готорна "Майское древо в Мерри-Маунт" - робкое, завуалированное описание той сплошной вакханалии, какой была жизнь в колонии Мортона.) Если считать Гека и Тома Сойера двумя половинками американского духа, то Бромли был Геком, лжецом и мелким воришкой, наделенным, однако, широкой и красивой душой, индивидом, который создал свою собственную систему нравственности на базе личного опыта, стремлений, самообладания и инстинктивного чувства Стиля.

 

Жены моего отца и мистера Бромли соответствовали токвилианским параметрам ничуть не менее, чем их супруги. Хотя моя мать и миссис Бромли "не по годам рано получили познания по всем предметам" (миссис Бромли по образованию была актрисой классической школы, моя мать до замужества занимала ответственную должность в бухгалтерии), супружество изолировало их от мира ("В Америке женщина, вступая в брак, безвозвратно теряет свою независимость"). Тем не менее, я сильно погрешил бы против истины, сказав, будто моя семья и семья мистера Бромли были во всем "равны" другим американским семьям, хотя именно об этом равенстве мы и мечтали. В молодости мой отец не получил места инженера из-за своей еврейской национальности - и разом утратил интерес к инженерному делу. Несомненно, "карьера" Бромли - от нелегального иммигранта к тем сокрытым от всех делам, за которые он впоследствии был амнистирован комиссией Сибэри, - была предопределена его статусом "гражданина второго сорта".

 

Однако сами себя они считали верными патриотами Америки. Вне зависимости от того, узнавали ли они себя в Стюарте и Богарте (а также многих персонажах радиоспектаклей и комиксов), их отражения все равно существовали в зеркале культуры. Масс-медиа и общество взаимодействовали между собой по модели, которую Токвиль наблюдал еще в 30-х годах XIX века - общественная и частная жизнь находились в естественных, по большей части благостных отношениях. При всей неоднозначности и антисентиментальности ситуации американцы все еще оставались одной семьей, пусть и не обязательно счастливой.

 

 

Ах, если б меня увидели...

 

Большая часть появляющихся ныне текстов о негативном воздействии масс-медиа, на мой взгляд, порождается эрзац-ностальгией: нравится нам то или нет, времена, когда культура не была столь пропитана масс-медиа, кажутся невероятной древностью - и одновременно невообразимыми. Итак, я хочу изложить ряд своих мыслей по поводу масс-медиа не потому, будто мне хочется воспеть золотой век, которого, скорее всего, просто никогда не было. Я намереваюсь попробовать разобраться в том, почему наше чувство токвилианского единства (при том условии, если оно также не было полной фикцией) за последние пятьдесят лет медленно и верно таяло, покуда само слово "единство" не приобрело старомодную, несколько "не от мира сего" окраску.

 

Как бы то ни было, прежде всего ясно, что современное отсутствие культурной сплоченности - или, выражаясь более позитивно, поликультурное разнообразие - подготавливалось не только масс-медиа, но и другими событиями последних пятидесяти лет. Мощные волны иммиграции (плюс дешевизна авиабилетов, дающая возможность жить "на две страны") создали ситуацию, когда "самоамериканизация" уже не является столь желанной и необходимой; внутренние общественные движения, гораздо более масштабные, чем те, которые наблюдал Токвиль, поставили под вопрос само понятие "общности"; произошедшее в 80-х годах перемещение богатств к "верхам", подобное деяниям американских "баронов-разбойников" в конце XIX века, породило зависть и разобщило людей. Все это не могло не привести к дестабилизации общества, которое в моем детстве казалось столь тоскливо-благополучным, что недовольные именовали эту эпоху худшей из всех, а ее поборники - лучшей, причем по одним и тем же причинам!

 

Более того, коммуникация по самой своей природе призвана перетолковывать и искажать, и вполне возможно, что необходимость сводить жизненный опыт к газетным клише была заложена в наши манихейско-пуританские гены. Карл Сэндбург, энергичный биограф Линкольна, отметил, что образ Честного Эйба, нашего высочайшего Образца Добродетели, появился, в сущности, под перьями журналистов "эры до Дж. Уолтера Томпсона". А с взлетом "желтой журналистики", произошедшим на рубеже XIX - XX веков под руководством Уильяма Рэндольфа Херста, масс-медиа почуяли в себе способность если и не создавать новости, то раздувать их и придавать им нужную форму. Можно даже сказать, что особенное могущество масс-медиа в Соединенных Штатах - это продолжение нашей веры в принцип подчинения меньшинства большинству ("тиранию большинства", которой так страшился Токвиль); ибо внешняя неопосредованность масс-медиа внушает аудитории ощущение, будто они выражают мнение всех, а не просто кучки начальников и комитета по составлению программ - и, возможно, на это ощущение американцы "покупаются" легче, чем граждане бывших монархических стран, познавшие на горьком опыте, что такое манипуляция "истиной" в масс-медиа.

 

И все же кажется вполне очевидным, что гигантский технический прогресс масс-медиа за последние полвека отнюдь не способствовал сближению людей - напротив, успешно отнимая у нас время, он разделил нас, точнее, создал у нас ощущение всеобщей разобщенности. Да, маклюеновская "глобальная деревня" ("мировая деревня"?) снабжает нас одними и теми же телешоу и компьютерными играми, одновременно подпитывая в нас чувство несовершенства бытия, впечатление, что реальной жизни далеко до телеэкранной. И это ощущение подорвало - или, как минимум, поколебало — ту уверенность частного лица в себе, которую блестяще описал Токвиль.

 

Поворотным моментом во многом явился тот день 1963 года, когда был убит Кеннеди. Это был не только первый теракт, заснятый и растранслированный телевидением, но и первое СЛУЧИВШЕЕСЯ В РЕАЛЬНОСТИ убийство (убийство Ли Харви Освальда Джеком Руби), которое мир увидел В ПРЯМОМ ЭФИРЕ. Так начала расплываться граница между "знаком" и "означаемым", репрезентацией реальности и самой реальностью. На уровне нервной системы мы были ошарашены и сбиты с толку, не понимая, что именно разыгралось на наших глазах: заранее срежиссированный спектакль - желание возмездия, которое обуяло всю нацию, вдруг воплотилось? Или же камеры по чистой случайности поймали в объектив потрясенное лицо Освальда, когда он всплеснул руками, пытаясь защититься от темной тени, которая появилась в кадре буквально из-за кулис Реальности?

 

Как тут ни крути, какую версию ни выбирай (а стабильная популярность теорий заговора свидетельствует, что даже в наше время нация никак не может "закрыть прения"), загадка так и остается загадкой. Поскольку в те времена телевидение полагалось не на счастливый случай, а на мастерство своих работников, мы вряд ли могли воспринять произошедшее как нечто спонтанное, неотрепетированное. Но "неслучайное" значит "срежиссированное"; а если событие "срежиссировано", почему нам говорят, будто оно "произошло в реальности"?

 

Думаю, очень многие люди именно тогда начали, пока чисто бессознательно, догадываться о существовании какого-то нового вида реальности - чего-то среднего между театром и самопогруженной, не видящей себя со стороны жизнью, - реальности, детерминированной недремлющим оком телекамеры. (Позднее Бодрийар назовет ее "гиперреальностью" - неплохой термин, несущий в себе идею повышенной интенсивности, этакой реальности ускоренных и очищенных переживаний, которая "качественнее" старомодной Реальности; из гиперреальности исключены все занудные экспозиции, подготовительные этапы, лирические отступления, перескоки на малозначительные темы, нерешительные топтания на месте, эпилоги, последствия и сопутствующие события, чтобы получить на выходе отточенно-краткий, четкий, стилистически цельный фрагмент времени.) С того момента - и чем дальше, тем сильнее - личный и общественный опыт в Америке (будь то война, политика, спорт, секс, путешествия, досуг или работа) стремится уподобиться узнаваемым, подвластным кнопке "replay", напряженным моментам, которые могут иметь место лишь в реальности, творимой масс-медиа.

 

Это перекраивание реальности легче всего пронаблюдать на примере того, как репрезентировалась война, последовавшая после убийства Кеннеди (по этому вопросу я рекомендовал бы почитать труды Пола Вирилио). Хотя вначале попытки военных и масс-медиа нащупать "телегеничную" форму войны не имели успеха (в 60-х лидеры антивоенного движения, будучи настоящими любимцами радиомикрофонов и телекамер, манипулировали масс-медиа куда эффективнее, чем военные), со временем размытая граница между фактами и вымыслом становилась все более ровной и, скажем так, профессиональной. К эпохе войны в Косово масс-медиа пришли с достаточным запасом умений, чтобы успешно затушевать, к примеру, тот факт, что ответственность за жестокости и агрессию лежит на всех сторонах конфликта.

 

Телевидение научилось стилизовать не только войну. Как заявил своим сердитым фильмом 1976 года "Телесеть" Пэдди Чаевски, процесс "фабрикации" постепенно распространился на все новости. Произошли и другие перемены: драмы и комедии благодаря новым технологиям приблизились к реальности - но не к жизни; рекламные ролики подражали драмам; в документальных и псевдодокументальных фильмах "реальность" редактировалась и обрезалась, превращаясь в тот же набор ударных моментов, что и комедийные телесериалы; резкие монтажные "перескоки" и переключения с одной камеры на другую создавали лихорадочный ритм, ввергавший зрителя в состояние вечного предвкушения чего-то еще более остренького. Реальность превратилась не просто в "гиперреальность", но в "гипервыдумку", в сверкающий, пронзительный мир, где перехватывает дыхание, кровь бурлит от адреналина, а одна кульминация переходит в другую. На фоне этого мира наша собственная жизнь казалась медленной, неупорядоченной и слишком противоречивой. Вместо того чтобы масс-медиа подражали нам ( как во времена моего отца и мистера Бромли), мы все более рьяно силились подражать им - быть такими же красивыми, сильными, остроумными, стройными и БЫСТРЫМИ, как прелестные тени на экране.

 

Как не увидеть за действиями тех одиноких подростков из Колорадо, которые обрушили на своих одноклассников шквал автоматного огня, стремление стать звездами своего собственного фильма? Как не ужаснуться их деловитому самоубийству, когда они упали, точно картонные силуэты, в которых и так еле теплилась жизнь, - возможно, с верой, будто увидели и "сделали" все, что стоит делать на свете, - все, что фигурировало в потоке информации, полученном ими через кино, телевидение и Интернет. Как не услышать в своей собственной речи и высказываниях друзей и знакомых подспудного желания подражать телекомикам в "остроумии" и молниеносной реакции? Что поделать, когда твое сердце замирает при мысли, что тебя могут показать по телевизору, завистливое благоговение, которое испытываешь к знакомому своего знакомого - ведь он водит дружбу со знаменитостью? А тот факт, что жажда телевизионной славы учащает пульс куда эффективнее, чем секс? Уж не поэтому ли мы добровольно превращаем свои тела в ходячие рекламные щиты, что нам хочется приобщиться к энергиям гипермира? Не согласитесь ли вы, что растущий спрос на антидепрессанты хотя бы частично объясняется необходимостью разогнать тоску, которую мы ощущаем, заглядывая в пропасть между нашими ожиданиями (теми "вечными бесполезными поисками", о которых писал Токвиль, ныне усиленными и осовремененными благодаря масс-медиа) и жизнью, которую мы ведем на самом деле?

 

Конечно, вы можете спросить: при чем тут, собственно, типичный американец, которого мы оставили в тот момент, когда он делал деньги, возделывал свой сад, оберегал свою семью и с легкой предвзятостью смотрел на мир? Как подействовало на него это море информации, эта фикционализация жизненного опыта? Подозреваю, что он ошарашенно застыл, окончательно запутавшись. Иммигранты и сверхбогачи, поглощенные своими вечными трудами, оставались для масс-медиа тайной за семью печатями. Но расшифровать поведение среднего американца также становилось все сложнее, хотя фокус-группы и фирмы по анализу потребительского спроса тратили миллионы на то, чтобы выяснить его любимые телепередачи и марки товаров. Его более радикальные (и заметные со стороны) родичи образовывали неформальные сообщества в штатах Мейн и Орегон, где за последние годы накопилась гремучая смесь из несогласных с окружающей жизнью хиппи, нью-эйджевских мистиков, пуристов-"зеленых", крайне правых "народных ополченцев" и ярых луддитов. Предубеждение против технического прогресса характерно для всех вышеперечисленных групп, но общей чертой всех недовольных оно не является - к этому же слою можно отнести и хакеров, что чисто для развлечения проделывают дыры в электронных стенах банков и Министерства обороны (так и подмывает уподобить этих ребят американским жестянщикам, для которых не бывает невыполнимых задач). Все они чувствуют себя жертвами нашествия - будь то нашествие государственной власти, техники, масс-медиа или коммерции. От активистов 60-х их отличает одно важное свойство: ничуть не пытаясь повлиять на культуру мейнстрима, они предпочитают создавать мелкие, бесконечно малые, микрокультуры, нацеленные преимущественно на собственное выживание.

 

Теперь я хотел бы заявить, что существует еще один, гораздо более многочисленный слой, и слыхом не слыхавший о Токвиле, но близкий по духу к его американцам.

 

Советники Никсона называли этих людей "молчаливым большинством". Правда, в тот период данный термин означал белых представителей среднего класса, раздраженных тем фактом, что федеральное правительство якобы несправедливо поддерживало социальные и этнические меньшинства. Теперь же, как мне представляется, это слово можно использовать для описания широких, пресыщенных масс-медиа слоев, которые ощущают недовольство и в то же самое время считают, что принадлежат к "центристской" культуре. Они - это та анонимная публика, которая во время скандала с Клинтоном и Левински дала понять, что пресса зашла слишком далеко. Это не значит, будто во время импичмента они не смотрели телевизор - уникальность события послужила непреодолимым соблазном, - но, как показывали один социологический опрос за другим, частная жизнь президента их не волновала, они считали, что вся эта история очень уж раздута печатными и электронными СМИ, и отлично сознавали, что под клубами дыма и прочими ухищрениями фокусника кроется все та же партизанская война политических партий, сотрясающая (и парализующая) конгресс вот уже двадцать лет.

 

Для меня реакция публики на скандал с Левински стала знаковым явлением. Много лет публику называли то незрелой, то пуританской, то просто "стадом овец". По словам экспертов, ей ничего не нравилось, кроме насилия и секса. Тем не менее, самый смачный скандал, какой только можно придумать, оставил ее равнодушной. Значит, руководители и журналисты телеканалов преувеличивали похотливость аудитории и ее тягу к сенсациям? Может, все-таки зря эфир засоряется банальностями, тупыми интервью и бесконечными закольцованными сценами, которые призваны скрывать дефицит новой информации? Неужели найдется какой-нибудь способ восстановить равновесие между журналистскими расследованиями и элементарными приличиями? И возможно ли, что большинство населения Америки составляют - Боже сохрани! - здравомыслящие, рассудительные, психически здоровые взрослые люди?

 

Эти и прочие вопросы вызвали к жизни крайне любопытный феномен. Во время импичмента журналисты в массе каялись с телеэкранов, сознаваясь, что, кажется, слишком далеко зашли, и обещая в будущем более тщательно разграничивать общественную и частную жизнь. От этого моря крокодиловых слез просто дух захватывало. Конечно, рановато было верить в самобичевание масс-медиа (скорее всего, они просто брали пример с президента, который, бия себя в грудь, клялся больше никогда...), но все же СМИ расписались в глубочайшем непонимании общественных настроений. Возможно, слова обезумевшего ведущего новостей из "Телесети", проклинавшего свою собственную индустрию: "Мы злы, как черти, и терпеть больше не будем!" - впору было превратить в боевой клич аудитории.

 

Значит, отказ публики купиться на эрзац-ажиотаж вокруг связи Клинтона с Левински доказал, что в Америке существуют недовольные масс-медиа слои? Увы, вряд ли. Но вполне вероятно, что тот, другой слой - поклонники масс-медиа и адепты Интернета, которые, по словам экспертов, составляют большинство американского народа, тоже не совсем существует. Возможно, он - всего лишь греза, порождение подчисток в статистике, творение исследователей, находящихся на содержании у капитанов масс-медиа, которые, в свою очередь, хронически боятся утратить аудиторию.

 

 

Гражданин эпохи постмасс-медиа

 

Вообразите, к примеру, молодую женщину, которую с рождения снимали на кино- и видеопленку, чей голос записывали на магнитофон. Она живет в окружении телевизоров и компьютеров, плееров, проигрывателей компакт-дисков и DVD-аппаратуры, которые имеются в каждой комнате ее дома, так что экраны и усиленные колонками звуки для нее привычнее, чем картины и лай собак, а образы на этих экранах и голоса в ее наушниках принадлежат к ее "семье" (хотя не очень-то ясно, в каких отношениях они находятся с "реальными людьми"); и, что самое важное, эта женщина не чувствует ни особой необходимости загораживать себя от объективов (более того, даже не подозревает, что это может быть необходимо), ни малейшего желания "работать на камеру". Поскольку камера и микрофон присутствуют в ее жизни повсеместно, они больше не являются приметами мира, в который надо стремиться или которого, напротив, следует избегать; "реальность" и "виртуальность" воистину слились в ее голове. Благодаря своему близкому знакомству с медиа она все время "выступает", все время на экране - и именно поэтому воспринимает такое положение вещей как должное.

 

Если бы нам удалось заглянуть в ее мысли, мы нашли бы ответы на многие интригующие вопросы. Что она испытывает, чувствуя любовь, ненависть, гордость, преданность и другие эмоции? То же самое, что и мы? Что-то иное? Что общего у ее переживаний с нашими? Есть ли в атмосфере расфасованных, стандартизованных звуков и образов - в мире "легкости" Кундеры - хоть что-нибудь "тяжелое", длящееся дольше, чем миг переключения с одного канала на другой? Поскольку каждая болезнь, каждая экзотическая местность, каждый человеческий поступок уже сфотографированы, показаны по телевизору, затерты бесчисленными повторами, превращены в тягомотную банальность, - осталось ли на свете хоть одно явление, которое она могла бы исследовать самостоятельно? При таком широком ассортименте опосредованных переживаний как она может выносить будничную рутину, занимающую 99% нашей жизни?

 

Должно быть, вы уже узнаете в ней одну из главных героинь "Дивного нового мира" Хаксли или "451° по Фаренгейту" Рея Брэдбери - этих видений беспросветного будущего, где граждан одурманивают наркотиками и телевидением. Моя версия несколько менее мрачна.

 

Допустим, что как-то раз, смотря передачу, где выступает какой-нибудь очередной философ из числа гуру-пророков самосовершенствования (на частотах кабельного ТВ для "высоколобых" им будет несть числа), она услышит нечто поразительное, некое упоминание о прошлом, о котором она в жизни не слыхала. Она словно бы услышит слабое эхо - нет, испытает нечто более волнительное, точно прикосновение незнакомой руки. Мы могли бы назвать это ощущение любопытством.

 

Если в ее времена все еще будут существовать книги - авось грядущее окажется не таким недружелюбно настроенным по отношению к грамотности, как его рисует Брэдбери, - она, возможно, отыщет библиотеку или ее аналог. Там чувство, которое она испытала в тот раз, вновь вернется к ней, но в более тревожной форме, и ей почудится, будто она собирается нарушить негласное табу. В этот момент она не просто заглянет через щелку в огромный шкаф с познаниями, который еще не открыла; ей покажется, что во всем ее мировоззрении что-то не так; раньше жизнь казалась ей простой, проблемы - разрешимыми (или невыносимо мучительными в том случае, когда ситуация расходилась с ее ожиданиями), теперь же она увидит жизнь малопредсказуемой, с трудом поддающейся описанию, полной неизвестных ей переменных, с которыми мы отлично знакомы: это Случай, Судьба, Трагедия, Удача и Неизбежность. Если ее любопытство выдержит такой припадок экзистенциального ужаса, она, возможно, откроет книгу, которая выведет ее на другую книгу, а та - на третью. Вместо того чтобы остаться в мире, где нетерпение удовлетворяется нажатием кнопки на пульте, наша героиня, возможно, войдет в целое новое эпистемиологическое царство, где знания добываются по крупицам, а скука может быть увертюрой к творчеству.

 

Ее образование потребует много времени - всю ее оставшуюся жизнь. Раз от разу она будет начинать и останавливаться и бесконечно проклинать себя за то, что покинула свой безопасный мирок, откуда подглядывала за другими, ради большого, но гораздо более беспокойного мира неопределенностей. Но это именно та отвага, то стремление к Неизведанному, которыми больше всего восторгался Токвиль:

 

"[Американцы] не видят никаких природных границ человеческой деятельности, и в их представлении то, что еще не осуществлено - это то, чего еще не пытались осуществить американцы".

 

 

Перевод С. Силаковой

 

НЗ № 1 (9), 2000

 

 

 

 

info@nlo.magazine.ru