Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов

Олимпиодор. Жизнь Платона

Аристотель, приступая к своей теологии, говорит: "Все люди по природе стремятся к знанию, и доказательство этому - их любовь к новым впечатлениям" 1. Я же, приступая к философии Платона, скорее бы сказал, что все люди стремятся к философии Платона, жаждут черпать благо из его источника, спешат опьяниться его влагою и преисполниться платонической боговдохновенностыо. Четыре раза в четырех диалогах говорит Платон боговдохновенно. Первый раз - в «Тимее», где он вдохновляется, обуянный богом, и словно произносит речь творца к небесным силам об их устроении, именуя их младшими богами 2; оттого и Ямвлих в своих объяснениях называет этот диалог "речью Зевса". Второе божественное вдохновение Платона - в "Государстве", где он обуян Музами и представляет Муз, вершащих исход созданного им государства; там он и говорит: "Все, что возникает, неизбежно должно погибнуть" 3. Третье божественное вдохновение Платона - в "Федре", где Сократ в тени платана философствует об Эросе, обуянный нимфами 4. Четвертое божественное вдохновение Платона - в «Феэтете», где он вдохновляется философией и представляет философа-вождя, то есть умозрителя 5. Вот для чего стремятся все к платоновской философии.

Расскажем и о происхождении этого философа - не для того, чтобы блеснуть познаниями, а для пользы и поучения всех, кто стремится ему следовать. Ибо он не был человеком незаметным, а, наоборот, "многих людей собеседником был". В самом деле, отцом его, говорят, был Аристон, сын Аристокла, род которого в свою очередь восходит к законодателю Солону. Потому-то Платон и написал, усердствуя вослед своему предку, "Законы" в 12 книгах и "Государство" в 11 книгах. А матерью его была Периктиона из рода Нелея, сына Кодра. Говорят, будто однажды ночью призрак Аполлона возлег с его матерью Периктионой, а потом предстал перед Аристоном и повелел ему не сочетаться более с Периктионою до тех пор, пока она не родит ребенка, и тот повиновался. Когда же Платон родился, то родители отнесли его, младенца, на Гиметт, чтобы там за него принести жертву тамошним богам Пану, нимфам и Аполлону-пастырю. И вот, пока он лежал, к нему слетелись пчелы и наполнили его рот медовыми сотами, чтобы воистину сбылись о нем слова:

Речь у него с языка стекала, сладчайшая меда 6.

А еще он называет себя «соневольником лебедей» 7, как потомок Аполлона, потому что лебедь - это тоже птица Аполлона.

Когда подошло время, он прежде всего поступил к грамматисту Дионисию, чтобы научиться всей словесной науке: о Дионисии он упоминает в диалоге "Любовники" 8, чтобы и этого наставника удостоить Платоновым упоминанием. После этого он учился гимнастике у Аристотеля из Аргоса; здесь-то он и получил, как рассказывают, имя Платона, а раньше его звали Аристоклом, по имени деда. Имя это он получил за то, что тело его было необычайно широким в двух местах - в груди и во лбу; это видно и по его статуям, которые стоят повсюду и изображают его именно таким. Впрочем, иные утверждают, что он получил новое имя не за это, а за широкий, разливистый, пространный свой слог, подобно тому как Феофраст получил новое имя за свое божественное красноречие, а прежде назывался Тиртамом 9. Музыке обучал Платона Драконт, ученик Дамона, также упоминаемого в "Государстве" 10. Таковы были три предмета обучения детей в Афинах: словесность, музыка и палестра 11; и не без цели, а затем, чтобы знание словесности развивало их разум, музыка смягчала их душу, а занятия в палестре и гимнасии укрепляли их тело против праздной похоти. Сам Алкивиад у Платона выступает обученным именно так, потому и говорит о нем Сократ: "На флейте играть ты не пожелал..." и т. д. Кроме того, учился Платон и у живописцев - от них он узнал, как смешиваются краски (о чем упоминается в "Тимее" 12); учился и у трагиков, ибо они считались наставниками всей Эллады, - к ним привлекла его глубина мыслей и пафоса в трагическом стиле и героика в содержании трагедий.

Он даже писал дифирамбы в честь Диониса, начинателя трагедийного рода: ведь именно Дионису посвящен дифирамб, и от Диониса получил свое название, ибо Дифирамб ["двувратный"] - это и есть Дионис, как бы дважды прошедший сквозь врата рождения, у Семелы и в Зевсовом бедре 13; у древних, как известно, был обычай называть следствия по причине, так получил свое прозвище и Дионис. Об этом говорит и Прокл:

Все, что меж предками есть, прикрепляется к поздним потомкам.

А что Платон занимался дифирамбами, это видно из диалога "Федр", который весь еще дышит дифирамбическим духом, так как диалог этот считается первым из написанных Платоном. Впрочем, нравились ему и комедиограф Аристофан, и Софрон, у которых он воспользовался для своих диалогов правдивым изображением действующих лиц, - нравились до того, что на смертном одре его, говорят, нашли книжки Аристофана и Софрона. А об Аристофане он даже сам сочинил такую эпиграмму:

Храм, что вовек не падает, искали богини Хариты;

Вот и открылся им храм - Аристофана душа 14.

Аристофана же он вывел и в диалоге "Пир", сам воспользовавшись при этом комедийным приемом: он изобразил, как Аристофан запевает гимн Эросу, и вдруг на него нападает икота, и он не в силах допеть гимн до конца 15. Сочинял Платон и трагедии, и дифирамбы, и еще что-то, но все это он сжег, когда послушал беседы Сократа. При этом он произнес:

Бог огня, поспеши: ты надобен нынче Платону!

(Этим самым стихом воспользовался потом грамматик Анатолий, обращаясь к градоначальнику Гефесту, и имел успех; он сказал так:

О, Гефест, поспеши: ты надобен нынче Фаросу!) 16

Говорят, что, когда Сократ собирался принять к себе Платона, ему приснилось, будто на коленях у него сидит лебедь без крыльев, а потом вдруг у лебедя прорезаются крылья и он взлетает ввысь со звонким криком, чаруя слух каждому: так была предвозвещена будущая слава Платона.

После гибели Сократа, своего наставника, он учился у Кратила, последователя Гераклита, и написал о нем диалог, названный его именем: «Кратил, или О правильности слов». Вслед за тем он отправился в Италию, нашел там пифагорейскую школу, основанную Архитом, и вновь учился...... 17, где и упоминает об Архите.

Так как философу подобает быть любознательным зрителем явлений природы, Платон отправился и в Сицилию из желания увидеть огнедышащее жерло Этны, а вовсе не из любви к сицилийской кухне, как утверждаешь ты, достойнейший Аристид. Оказавшись в Сиракузах в правление тирана Дионисия Старшего, он попытался преобразовать тираническую власть в аристократическую и для этого явился к самому Дионисию. Дионисий его спросил: "Кто, по-твоему, счастливец среди людей?» - но Платон ответил: «Сократ». Дионисий опять спросил: "В чем, по-твоему, задача правителя?" Платон ответил: "В том, чтобы делать из подданных хороших людей". Третий вопрос задал Дионисии: "Скажи, а справедливый суд, по-твоему, ничего не стоит?" Дело в том, что Дионисий славился справедливостью своего суда. Но Платон отвечал без утайки: "Ничего не стоит, или разве что самую малость, ибо справедливые судьи подобны портным, дело которых зашивать порванное платье". Четвертый вопрос задал Дионисий: "А быть тираном, по-твоему, не требует храбрости?" - "Нисколько, - отвечал Платон, - тиран - самый боязливый человек на свете: ему приходится дрожать даже перед бритвой цирюльника в страхе, что его зарежут». Дионисий на это разгневался и приказал ему в тот же день покинуть Сиракузы. Так Платон был позорно изгнан из Сиракуз.

Вторая его поездка в Сицилию состоялась по следующей причине. После смерти Дионисия Старшего тираном стал Дионисий Младший, а братом его матери был Дион, с которым Платон познакомился еще в первую поездку. И вот Дион ему пишет: "Если ты приедешь сюда, то есть надежда преобразовать тираническую власть в аристократическую". Ради этого он и отправился в Сицилию вторично; но там приближенные Дионисия оклеветали его перед тираном, будто он задумал низвергнуть Дионисия и передать власть Диону; и Дионисий приказал схватить его и передать для продажи в рабство торговавшему тогда в Сицилии эгинцу Поллиду. Поллид увез его на Эгину и там повстречал эгинца Анникерида, который собирался плыть в Элиду на состязание колесниц; этот-то Анникерид, встретив Поллида, и выкупил у него Платона, стяжав себе этим больше славы, нежели колесничной победою; об этом говорит и Аристид: "Никто бы и не знал об Анникериде, если бы он не выкупил Платона".

Наконец, третью поездку свою в Сицилию он предпринял вот почему. Дион, схваченный Дионисием, лишенный всего имущества и брошенный в тюрьму, написал Платону, будто Дионисий обещал отпустить его, если Платон вернется в Сицилию. И Платон, чтобы помочь другу, без колебаний пустился в третью поездку. Таковы были сицилийские путешествия Платона.

Следует также знать, что ездил он и в Египет к тамошним жрецам и у них изучил их священные науки. Оттого он и в «Горгии» говорит: "Клянусь псом, этим египетским богом..." 18 Дело в том, что, как эллины почитают статуи, так египтяне почитают животных, видя в них символ того божества, которому они посвящены. Хотел он познакомиться и с магами, но так как в это время в Персии случилась война и он не мог туда попасть, то он отправился в Финикию и там познакомился с магами и выучился магической науке. Оттого он и в «Тимее» обнаруживает знание гаданий по жертвам и говорит, какие значения имеет печень, утроба и все остальное. Впрочем, об этом следовало сказать раньше, чем о трех путешествиях в Сицилию.

Воротившись в Афины, он основал в Академии училище, посвятив часть этого гимнасия Музам. И Платон был там единственным человеком, с которым разговаривал даже человеконенавистник Тимон. К его учению примкнули очень многие, как мужчины, так и женщины, переодевавшиеся мужчинами, чтобы его послушать; всем им он с величайшим старанием доказывал, что его философия выше других. Он отказался от сократовской иронии и обычая бродить по базару и мастерским, охотиться за молодыми людьми и заводить с ними беседы. Отказался он также от важной надменности пифагорейцев, от их вечно запертых дверей и от их довода "сам сказал!" 19 - со всеми он был общителен и доброжелателен. Поэтому многие его любили и многие были ему обязаны.

Незадолго до кончины он видал во сне, будто превратился в лебедя, летает с дерева на дерево и доставляет много хлопот птицеловам. Сократик Симмий истолковал это так, что он останется неуловим для тех, кто захочет его толковать, ибо птицеловам подобны толкователи, старающиеся выследить мысли древних авторов, неуловим же он потому, что его сочинения, как и поэзия Гомера, допускают толкования и физическое, и этическое, и теологическое, и множество иных. Оттого и говорят, что эти две души всесторонне гармоничны и потому восприниматься могут весьма разнообразно.

Когда он умер, афиняне погребли его с пышностью и на могиле его сделали надпись:

Двух Аполлон сыновей - Эскулапа родил и Платона:

Тот исцеляет тела, этот - целитель души 20.

 

Почти все согласно утверждают, что Пифагор был сыном Мне-сарха, но разноречиво судят о происхождении самого Мнесарха. Некоторые считают Мнесарха уроженцем Самоса. Но Клеанф (в V книге "Мифических повествований") говорит, будто Мнесарх был сириец из сирийского Тира и будто он однажды в неурожайный год приплыл на Самое по торговым делам, устроил раздачу хлеба и за это был удостоен самосского гражданства. Потом, так как Пифагор с детских лет оказался способен ко всем наукам, Мнесарх отвез его в Тир и привел к халдеям, где Пифагор и овладел всеми их знаниями. Вернувшись оттуда в Ионию, Пифагор сперва учился при Ферскиде Сиросском, а потом при Гермодаманте, сыне Креофила, доживавшем век на Самосе.

Впрочем, по словам Клеанфа, иные уверяют даже, что отец Пифагора был тирренец из тех, которые поселились на Лемносе 1; оттуда он по делам приехал на Самое, остался там и получил гражданство; а когда он ездил в Италию, то брал с собою и мальчика Пифагора; Италия тогда благоденствовала, и потому-то Пифагор впоследствии опять отправился туда.

Клеанф перечисляет также двух старших братьев Пифагора Евноста и Тиррена; Аполлоний (в книгах про Пифагора) упоминает и мать Пифагора - Пифаиду из потомства Анкея, основателя Самоса; а некоторые, по свидетельству Аполлония, считали его отпрыском Аполлона и Пифаиды и лишь на словах сыном Мнесарха. Так говорит и один самосский поэт:

Фебу, Зевесову сыну, рожден Пифагор Пифаидой -

Той, что в Самосской земле всех затмевала красой.

Учился же он, по словам Аполлония, не только у Фсрекида, но и у Гсрмодаманта и у Анаксимандра.

Дурид Самосский во II книге "Времясчислсния" добавляет, что у Пифагора был сын Аримнест, наставник Демокрита; этот Аримнест, воротясь из изгнания, поставил за это в храм Геры медную статую двух локтей в поперечнике, сделав на ней такую надпись:

Сын Пифагора меня Аримнест в этом храме поставил,

Миру в ученых речах многую мудрость явив.

Статую эту похитил тот Сим, который присвоил сочинения "О гармонии" и "Канон" и издал их как свои; там были статуи всех семи наук 2. Сим похитил одну из них, а после этого исчезли и остальные, указанные в посвятительной надписи. А другие пишут, что от критянки Феано, дочери Пифанакта, у Пифагора был сын Телавг и дочь Мня; иные упоминают и дочь Аригноту, от которой даже сохранились пифагорейские сочинения. И Тимсй рассказывает, что дочь Пифагора в девичестве была в Кротоне первой в хороводе девиц, а в замужестве - первой в хороводе замужних и что дом ее кротонцы посвятили Деметрс, а переулок, где он стоял, - Музам.

Наконец, Лин в IV книге "Истории" упоминает, что разногласия были даже относительно места рождения Пифагора: "Если ты затруднишься назвать родину и город, гражданином которых случилось быть этому мужу, то пусть это тебя не смущает: иные говорят, что он с Самоса, иные - что из Флиунта, иные - что из Метапонта".

Что касается его учения, то большинство писавших утверждают, что так называемые математические науки он усвоил от египтян, халдеев и финикиян (ибо геометрией издревле занимались египтяне, числами и подсчетами финикияне, а наблюдением небес - халдеи), а от магов услышал о почитании богов и о прочих жизненных правилах. Первое знакомо многим, потому что записано в книгах; зато прочие жизненные правила известны менее. О чистоте своей он так заботился (пишет Евдокс в VII книге "Объезда земли"), что избегал и убийств и убийц: не только воздерживался от животной пищи, но даже сторонился поваров и охотников. Антифонт в книге "О жизни мужей, отличавшихся добродетелью" рассказывает, какую выносливость выказал Пифагор в Египте. Пифагор услышал, как хорошо в Египте воспитывают жрецов, и захотел сам получить такое воспитание; он упросил тирана Поликрата написать египетскому царю Амасису, своему другу и гостеприимцу, чтобы тот допустил Пифагора к этому обучению. Приехав к Амасису, он получил от него письмо к жрецам; побывав в Гелиополе, отправился в Мемфис, будто бы к жрецам постарше; но, увидев, что на самом деле и здесь то же, что и в Гелиополе, из Мемфиса он таким же образом пустился в Диосполь. Там жрецы из страха перед царем не решались выдать ему свои заветы и думали отпугнуть его от замысла безмерными тяготами, назначая ему задания, трудные и противные эллинским обычаям. Однако он исполнял их с такой готовностью, что они в недоумении допустили его и к жертвоприношениям и к богослужениям, куда не допускался никто из чужеземцев.

Воротившись в Ионию, он устроил у себя на родине училище; оно до сих пор называется Пифагоровой оградой, и самосцы там собираются на советы по общественным делам. А за городом он приспособил для занятий философией одну пещеру и проводил там почти все свои дни и ночи, беседуя с друзьями. Но в сорок лет (по словам Аристоксена) он увидел, что тирания Поликрата слишком сурова, чтобы свободный человек мог выносить такую деспотическую власть; и тогда он собрался и отправился в Италию 3.

Многие подробности об этом философе, которых я не хочу пропустить, сообщает Диоген в книге "Чудеса по ту сторону Фулы". Он говорит, что Мнесарх был тирренцем - из тех тирренцев, которые заселили Лемнос, Имброс и Скирос, что он объездил много городов и стран и однажды нашел под большим красивым белым тополем грудного младенца, который лежал, глядя прямо в небо, и не мигая смотрел на солнце, а во рту у него была маленькая и тоненькая тростинка, как свирель, и питался он росою, падавшею с тополя. С изумлением это увидев, Мнесарх решил, что мальчик этот - божественной породы, взял его с собой, а когда он вырос, отдал его самосскому жителю Андроклу, который поручил мальчику управлять своим домом. Мнесарх назвал мальчика Астреем 4 и, будучи богатым человеком, воспитал его вместе с тремя своими сыновьями, Евиостом, Тирреном и Пифагором, из которых младший был усыновлен тем же Андроклом.

детстве Пифагор учился у кифариста, живописца и атлета, в юности пришел в Милет, к Анаксимандру учиться геометрии и астрономии. Ездил он, по словам Диогена, и в Египет, и к арабам, и к халдеям, и к евреям; там он научился и толкованию снов и первый стал гадать по ладану. В Египте он жил у жрецов, овладел всею их мудростью, выучил египетский язык с его тремя азбуками - письменной, священной и символической (первая на них изображает обычный язык, а две другие - иносказательный и загадочный) 5 и узнал многое о богах. У арабов он жил вместе с царем, а в Вавилоне - с халдеями; здесь побывал он и у Забрата 6, от которого принял очищение от былой скверны, узнал, от чего должен воздерживаться взыскующий муж, в чем состоят законы природы и каковы начала всего. От этих-то народов и вывез Пифагор в своих странствиях главную свою мудрость. Пифагору и подарил Мнесарх мальчика Астрея; и Пифагор принял его, изучил его лицо и тело в движении и покое, а затем дал ему воспитание. Ибо Пифагор первый достиг такого знания человека и умения распознавать природу каждого, что ни с кем не дружил и не знакомился, не определив по лицу, каков этот человек. Был у него и другой мальчик, привезенный из Фракии, по имени Залмоксис; когда он родился, на него накинули медвежью шкуру, по-фракийски называемую залмою, отсюда и его имя. Пифагор его любил и научил его наблюдению небес, священнослужениям и иному почитанию богов. Мальчик этот (которого, по другим сведениям, звали Фалес) почитается у варваров богом вместо Геракла 7. Дионисофан сообщает, что он был рабом у Пифагора, но попал в плен к разбойниках, и был заклеймен выжженными на лбу знаками, когда хозяин его Пифагор из-за гражданских смут находился в изгнании. А другие уверяют, что имя Залмоксис означает "чужеземец".

Когда на Делосе заболел Ферекид, Пифагор за ним ухаживал, а когда он умер, то похоронил его и затем вернулся на Самос, чтобы повидаться с Гермодамантом и Креофилом. Здесь он прожил некоторое время; тогда-то он и помог самосскому атлету Евримену, который благодаря Пифагоровой мудрости, несмотря на свой малый рост, сумел осилить и победить на Олимпийских играх многих рослых противников. Дело в том, что остальные атлеты, по старинному обычаю, питались сыром и смоквами, а Евримен по совету Пифагора первый стал ежедневно есть назначенное количество мяса и от этого набираться сил. Однако потом, усовершенствовавшись в мудрости, Пифагор посоветовал ему хоть и бороться, но не побеждать, ибо человек должен принимать на себя труды, но не навлекать, побеждая, зависти: ведь и увенчанные победители небезупречны.

После этого, когда Самое подпал под тираническую власть Поликрата, Пифагор рассудил, что не пристало философу жить в таком государстве, и решил отправиться в Италию. Остановившись по пути в Дельфах, он написал на гробнице Аполлона элегические стихи о том, что Аполлон был. сын Силена, убитый Пифоном и погребенный в месте по имени Трипод; а имя это оно получило от трех дочерей Триопа 8, которые там его, Аполлона, оплакивали. Приехав на Крит, он побывал у жрецов Морга, одного из идейских дактилей 9, и принял от них очищение камнем-громовником, ложась ниц поутру у моря, а ночью у реки в венке из шерсти черного барана. Спускался он там и в так называемую идейскую пещеру, одетый в черную шкуру, пробыл там положенные трижды девять дней, совершил всесожжение Зевсу, видел его застилаемый ежегодно престол, а на гробнице Зевса высек надпись под заглавием "Пифагор Зевсу", начинающуюся так:

Зан здесь лежит, опочив, меж людьми называемый Зевсом 10.

Достигнув Италии, он появился в Кротоне (об этом говорит Дикеарх) и сразу привлек там всеобщее уважение как человек, много странствовавший, многоопытный и дивно одаренный судьбою и природою: с виду он был величав и благороден, а красота и обаяние были у него и в голосе, и в обхождении, и во всем. Сперва он взволновал городских старейшин; потом, долго и хорошо побеседовав с юношами, он по просьбе властей обратил свои увещания к молодым; и наконец, стал говорить с мальчиками, сбежавшимися из училищ, и даже с женщинами, которые тоже собрались на него посмотреть. Все это умножило громкую его славу и привело к нему многочисленных учеников из этого города, как мужчин, так и женщин, среди которых достаточно назвать знаменитую Феано; даже от соседних варваров приходили к нему и цари и вожди. Но о чем он говорил собеседникам, никто не может сказать с уверенностью, ибо не случайно окружали они себя молчанием; но прежде всего шла речь о том, что душа бессмертна, затем - что она переселяется в животных и, наконец, что все рожденное вновь рождается через промежутки времени, что ничего нового на свете нет и что все живое должно считаться родственным друг другу. Все эти учения первым принес в Элладу, как кажется, именно Пифагор.

Он так привлекал к себе всех, что одна только речь, произнесенная при въезде в Италию (говорит Никомах), пленила своими рассуждениями более двух тысяч человек; ни один из них не вернулся домой, а все они вместе с детьми и женами устроили огромное училище в той части Италии, которая называется Великой Грецией, поселились при нем, а указанные Пифагором законы и предписания соблюдали ненарушимо, как божественные заповеди. Имущество они считали общим; а Пифагора причисляли к богам. Поэтому, овладев так называемой "тетрактидой" 11 ["четверкой"], одним из приемов, составлявших его тайное учение, - впрочем, приемом изящным и приложимым ко многим физическим вопросам, - они стали ею клясться, поминая Пифагора как бога и прибавляя ко всякому своему утверждению:

Будь свидетелем тот, кто людям принес тетрактиду,

Сей для бессмертнойуши исток вековечной природы!

Поселившись здесь, он увидел, что города Италии и Сицилии находятся в рабстве друг у друга, одни давно, другие недавно, и вернул им вольность, поселив в них помышления о свободе через своих учеников, которые были в каждом городе. Так он освободил Кротон, Сибарис, Катанию, Регий, Гимеру, Акрагант, Тавромений и другие города, а некоторым, издавна терзаемым распрями с соседями, даже дал законы через Харонда Катанского и Залевка Локрийского. А Симих, тиран Кентурип, после его уроков сложил свою власть и роздал свое богатство, частью - сестре, частью согражданам. Даже луканы, мессапы, певкетии, римляне, по словам Аристоксена, приходили к нему. И не только через своих друзей умирял он раздоры внутренние и междоусобные, но и через их потомков во многих поколениях и по всем городам Италии и Сицилии. Ибо для всех, и для многих и для немногих, было у него на устах правило: беги от всякой хитрости, отсекай огнем, железом и любым орудием от тела болезнь, от души - невежество, от утробы - роскошество, от города - смуту, от семьи - ссору, от всего, что есть, неумеренность. Если верить рассказам о нем старинных и надежных писателей, то наставления его обращались даже к бессловесным животным. В давнийской земле, где жителей разоряла одна медведица, он, говорят, ваял ее к себе, долго гладил, кормил хлебом и плодами и, взявши клятву не трогать более никого живого, отпустил; она тотчас убежала в горы и леса, но с тех пор не видано было, чтобы она напала даже на скотину. В Таренте он увидел быка на разнотравье, жевавшего зеленые бобы, подошел к пастуху в посоветовал сказать быку, чтобы тот этого не делал. Пастух стал смеяться и сказал, что не умеет говорить по-бычьи; тогда Пифагор, сам подошел к быку и прошептал ему что-то на ухо, после чего тот не только тут же пошел прочь от бобовника, но и более никогда не касался бобов, а жил с тех пор и умер в глубокой старости в Таренте при храме Геры, где слыл священным быком и кормился хлебом, который подавали ему прохожие. А на Олимпийских играх, когда Пифагор рассуждал с друзьями о птицегаданиях, знамениях и знаках, посылаемых от богов вестью тем, кто истинно боголюбив, то над ним, говорят, вдруг появился орел, и он поманил его к себе, погладил и опять отпустил. И, повстречав однажды рыбаков, тащивших из моря сеть, полную рыбы, он точно им сказал заранее, сколько рыб в их огромном улове; а на вопрос рыбаков, что он им прикажет делать, если так оно и выйдет, он велел тщательно пересчитать всех рыб и тех, которые окажутся живы, отпустить в море. Самое же удивительное, что все немалое время, пока шел счет, ни одна рыба, вытащенная из воды, в его присутствии не задохнулась.

Многим, кто приходил к нему, он напоминал о прошлой их жизни, которую вела их душа, прежде чем облечься в их тело. Сам он был Евфорбом, сыном Памфа, и доказывал это неопровержимо; а из стихов Гомера он больше всего хвалил и превосходно пел под лиру следующие строки:

Кровью власы оросилися, сродные девам Харитам,

Кудри, держимые пышно златой и серебряной связью.

Словно как маслина древо, которое муж возлелеял

В уединении, где искипает ручей многоводный,

Пышно кругом разрастается; зыблют ее, прохлаждая,

Все тиховейные ветры, покрытую цветом сребристым;

Но внезапная буря, нашедшая с вихрем могучим,

С корнем из ямины рвет и по черной земле простирает, -

Сына такого Панфоева, гордого сердцем Евфорба

Царь Менелай низложил и его обнажал от оружий 12.

А общеизвестные рассказы о том Евфорбовом щите, который среди троянского оружия был посвящен в Микенском храме Гере Аргивской, нет надобности пересказывать.

Говорят, он переходил однажды со многочисленными спутниками реку Кавкас 13 и заговорил с ней, а она при всех внятным и громким голосом ему отвечала: "Здравствуй, Пифагор!" В один и тот же день он был и в италийском Метапонте, и в сицилийском Тавромении, и тут и там разговаривая с учениками; это подтверждают почти все, а между тем от одного города до другого большой путь по суше и по морю, которого не пройти и за много дней. Общеизвестно и то, как он показал гиперборейцу Абариду, жрецу гиперборейского Аполлона, свое бедро из золота в подтверждение его слов, что Пифагор и есть Аполлон Гиперборейский 14; а когда однажды друзья его, глядя на подплывший корабль, гадали, прицениваясь, о его товарах, Пифагор сказал: "Быть у вас покойнику!" - и точно, на подплывшем корабле оказался покойник. Бесконечно много и других рассказов, еще более божественных и дивных, повествуется об этом муже согласно и уверенно; короче сказать, ни о ком не говорят так много и так необычайно.

Рассказывают также и о том, как он безошибочно предсказывал землетрясения, быстро останавливал повальные болезни, отвращал ураганы и градобития, укрощал реки и морские волны, чтобы они открыли легкий переход ему и спутникам; а у него это переняли Эмпедокл, Эпименид 15 и Абарид, которые тоже все делали подобное не раз, как это явствует из их стихов, - недаром Эмпедокл и прозван был Ветроотвратителем, Эпименид - Очистителем, Абарид - Воздухобежцем, как будто он получил в дар от Аполлона стрелу, на которой перелетал и реки, и моря, и бездорожья, словно бежал по воздуху. Некоторые думают, что то же самое делал и Пифагор, когда в один и тот же день беседовал с учениками и в Метапонте, и в Тавромении. А песнями, напевами и лирной игрой он унимал душевные недуги и телесные; этому он научил и своих друзей, сам же умел слышать даже вселенскую гармонию, улавливая созвучия всех сфер и движущихся по ним светил, чего нам не дано слышать по слабости нашей природы. Это подтверждает и Эмпедокл, говоря о нем так:

Жил среди них некий муж, умудренный безмерным познаньем,

Подлинно мыслей высоких владевший сокровищем ценным,

В разных искусствах премудрых свой ум глубоко изощривший.

Ибо как скоро всю силу ума напрягал он к познанью,

То без труда созерцал все несчетные мира явленья,

За десять или за двадцать людских поколений провидя 16.

"Безмерное познанье", "созерцал несчетные мира явленья", "сокровище мыслей" и прочие выразительные слова обозначают особенную и ни с кем не сравнимую остроту и зрения, и слуха, и мысли в существе Пифагора. Звуки семи планет, неподвижных звезд и того светила, что напротив нас и называется Противоземлей 17, он отождествлял с девятью Музами, а согласие и созвучие их всех в едином сплетении, вечном и безначальном, от которого каждый звук есть часть и истечение, он называл Мнемосиной.

Образ повседневной его жизни описывает Диоген. Он заповедовал всем избегать корыстолюбия и тщеславия, ибо корысть и слава больше всего возбуждают зависть, избегать также и многолюдных сборищ. Занятия свои он начинал дома поутру, успокоив душу лирною игрою под пение старинных Фалетовых пеанов. Пел он также и стихи Гомера и Гесиода, считая, что они успокаивают душу; не чуждался и некоторых плясок, полагая, что здоровье и красивые движения на пользу телу. Прогулки он предпочитал не со многими, а вдвоем или втроем, в святилищах или в рощах, замечая при этом, что, где тише всего, там и краше всего.

Друзей он любил безмерно; это он сказал, что у друзей все общее и что друг - это второй я. Когда они были в добром здоровье, он с ними беседовал, когда были больны телом, то лечил их; когда душою, то утешал их, как сказано, иных заговорами и заклинаниями, а иных музыкою. От телесных недугов у него были напевы, которыми он умел облегчать страждущих, а были и такие, которые помогали забыть боль, смягчить гнев и унять вожделение.

За завтраком он ел сотовый мед, за обедом - просяной или ячменный хлеб, вареные или сырые овощи, изредка жертвенное мясо, да и то не от всякой части животного. Собираясь идти в святилища богов и подолгу там оставаться, он принимал средства от голода и жажды; средство от голода составлял он из макового семени, сезама, оболочки морского лука, отмытого до того, что он сам очищал все вокруг, из цветов асфоделя, листьев мальвы, ячменя и гороха, нарубленных равными долями и разведенных в гиметтском меду; средство от жажды - из огуречного семени, сочного винограда с вынутыми косточками, из кориандрового цвета, семян мальвы и портулака, тертого сыра, мучного просева и молочных сливок, замешанных на меду с островов. Этому составу, говорил он, научила Деметра Геракла, когда его послали в безводную Ливию.

Поэтому тело его, как по мерке, всегда оставалось одинаково, а не бывало то здоровым, то больным, то потолстевшим, то похудевшим, то ослабелым, то окрепшим. Точно так же и лицо его являло всегда одно и то же расположение духа - от наслаждения оно не распускалось, от горя не стягивалось, не выказывало ни радости, ни тоски, и никто не видел его ни смеющимся, ни плачущим. Жертвы богам приносил он необременительно, угождая им мукою, лепешками, ладаном, миррою и очень редко - животными, кроме разве что молочных поросят. И даже когда он открыл, что в прямоугольном треугольнике гипотенуза имеет соответствие с катетами, он принес в жертву быка, сделанного из пшеничного теста, - так говорят надежнейшие писатели 18.

Разговаривая с собеседниками, он их поучал или описательно, или символично. Ибо у него было два способа преподавания, одни ученики назывались "математиками", то есть познавателями, а другие "акусматиками", то есть слушателями: математиками - те, кто изучали всю суть науки и полнее и подробнее, акусматиками - те, кто только прослушивали обобщенный свод знаний без подробного изложения. Учил он вот чему: о породе божеств, демонов и героев говорить и мыслить с почтением; родителей и благодетелей чтить; законам повиноваться; богам поклоняться не мимоходом, а нарочно для этого выйдя из дому; небесным богам приносить в жертву нечетное, а подземным - четное. Из двух противодействующих сил лучшую он называл Единицею, светом, правостью, равенством, прочностью и стойкостью; а худшую - Двоицей, мраком, левизной, неравенством, зыбкостью и переменностью. Еще он учил так: растения домашние и плодоносные, и животных, не вредных для человека, щадить и не губить; а вверенное тебе слово хранить так же честно, как вверенные тебе деньги.

Вещей, к которым стоит стремиться и которых следует добиваться, есть на свете три: во-первых, прекрасное и славное, во-вторых, полезное для жизни, в-третьих, доставляющее наслаждение. Наслаждение имеется в виду не пошлое и обманчивое, но прочное, важное, очищающее от хулы. Ибо наслаждение бывает двоякого рода: одно, утоляющее роскошествами ваше чревоугодие и сладострастие, он уподоблял погибельным песням Сирен, а о другом, которое направлено на все прекрасное, праведное и необходимое для жизни, которое и переживаешь сладко и, пережив, не жалеешь, он говорил, что оно подобно гармонии Муз. Две есть поры, самые важные для размышлений: когда идешь ко сну и когда встаешь от сна. И в тот и в другой час следует окинуть взором, что сделано и что предстоит сделать, потребовать с себя отчета во всем происходящем, позаботиться о будущем. Перед сном каждый должен говорить себе такие стихи:

Не допускай ленивого сна на усталые очи,

Прежде чем на три вопроса о деле дневном не ответишь;

Что я сделал? чего я не сделал? и что мне осталось?

А перед тем, как встать, - такие:

Прежде чем встать от сладостных снов, навеваемых ночью,

Думой раскинь, какие дела тебе день приготовил.

Таковы были его поучения; главное же было - стремиться к истине, ибо только это приближает людей к богу: ведь от магов он знал, что бог, которого они называют Оромаздом, телом своим подобен свету, а душою - истине. Учил он и другому - тому, что усвоил, по его словам, от дельфийской Аристоклеи 19. А иное он высказывал символически, по примеру посвященных (многое из этого записал Аристотель): например, море он называл "слезой", двух небесных Медведиц - "руками Реи", Плеяды - "лирою Муз", планеты - "псами Персефоны", а звук от удара по меди считал голосом какого-то демона, заключенного в этой меди. Были символы и другого рода, вот какие:

"Через весы не шагай", то есть избегай алчности; "Огня ножом не вороши", то есть человека гневного и надменного резкими словами не задевай; "Венка не обрывай", то есть не нарушай законов, ибо законами венчается государство. В таком же роде и другие символы, например: "Не ешь сердца", то есть не удручай себя горем; "Не садись на хлебную меру", то есть не живи праздно; "Уходя, не оглядывайся", то есть перед смертью не цепляйся за жизнь; "По торной дороге не ходи" - этим он велел следовать не мнениям толпы, а мнениям немногих понимающих; "Ласточек в доме не держи", то есть не принимай гостей болтливых и несдержанных на язык; "Будь с тем, кто ношу взваливает, не будь с тем, кто ношу сваливает", - этим он велел поощрять людей не к праздности, а к добродетели и к труду; "В перстне изображений не носи", то есть не выставляй напоказ перед людьми, как ты судишь и думаешь о богах; "Богам делай возлияния через ушко сосудов" - этим он намекает, что богов должно чтить музыкою и песнопениями, потому что это они доходят до нас через уши; "Не ешь недолжного, а именно ни рождения, ни приращения, ни начала, ни завершения, ни того, в чем первооснова всего" этим он запрещал вкушать от жертвенных животных чресла, яички, матку, костный мозг, ноги и голову: первоосновой он называл чресла, ибо животные держатся на них, как на опоре; рождением - яички и матку, силою которых возникает все живое; приращением - костный мозг, потому что он - причина роста для всякого животного; началом - ноги, а завершением - голову, в которой высшая власть над всем телом.

Бобов он запрещал касаться, все равно как человеческого мяса. Причину этого, говорят, объяснял он так: когда нарушилось всеобщее начало и зарождение, то многое в земле вместе сливалось, сгущалось и перегнивало, а потом из этого вновь происходило зарождение и разделение - зарождались животные, прорастали растения, и тут-то из одного и того же перегноя возникли люди и проросли бобы. А несомненные доказательства этому он приводил такие: если боб разжевать и жвачку выставить ненадолго на солнечный зной, а потом подойти поближе, то можно почувствовать запах человеческой крови; если же в самое время цветения бобов взять цветок, уже потемневший, положить в глиняный сосуд, закрыть крышкой и закопать в землю на девяносто дней, а потом откопать и открыть, то вместо боба в нем окажется детская голова или женская матка. Кроме бобов запрещал он употреблять в пищу и разное другое - крапиву, рыбу-триглу, да и почти все, что ловится в море.

О себе он говорил, что живет уже не в первый раз сперва, по его словам, он был Евфорбом, потом Эфалидом, потом Гермотимом, потом Пирром и наконец стал Пифагором. Этим он доказывал, что душа бессмертна и что, приняв очищение, можно помнить и прошлую свою жизнь.

Философия, которую он исповедовал, целью своей имела вызволить и освободить врожденный наш разум от его оков и цепей; а без ума человек не познает ничего здравого, ничего истинного и даже неспособен ничего уловить какими бы то ни было чувствами, - только ум сам по себе все видит и все слышит, прочее же и слепо и глухо.

А для тех, кто уже совершил очищение, есть некоторые полезные приемы. Приемы он придумал такие: медленно и постепенно, всегда одним и тем же образом, начиная от все более мелкого, переводить себя к созерцанию вечного и сродного ему бестелесного, чтобы полная и внезапная перемена не спугнула и не смутила нас, столь давно привыкших к такой дурной пище. Вот почему для предварительной подготовки душевных очей к переходу от всего телесного, никогда нимало не пребывающего в одном и том же состоянии, к истинно сущему он обращался к математическим и иным предметам рассмотрения, лежащим на грани телесного и бестелесного (эти предметы трехмерны, как все телесное, но плотности не имеют, как все бестелесное), - это как бы искусственно приводило душу к потребности в [настоящей ее] пище. Подводя с помощью такого приема к созерцанию истинно сущего, он дарил людям блаженство, - для этого и нужны были ему математические упражнения.

Что же касается учения о числах, то им он занимался вот для чего (так пишут многие, и среди них - Модерат из Гадира, в 11 книгах кратко изложивший мнения пифагорейцев). Первообразы и первоначала, говорил он, не поддаются ясному изложению на словах, потому что их трудно уразуметь и трудно высказать, оттого и приходится для ясности обучения прибегать к числам. В этом мы берем пример с учителей грамматики и геометрии. Ведь именно так учителя грамматики, желая передать звуки и их значение, прибегают к начертанию букв и на первых порах обучения говорят, будто это и есть звуки, а потом уже объясняют, что буквы - это совсем не звуки, а лишь средство, чтобы дать понятие о настоящих звуках. Точно так же учителя геометрии, не умея передать на словах телесный образ, представляют его очертания на чертеже и говорят "вот треугольник", имея в виду, что треугольник - это не то, что сейчас начерчено перед глазами, а то, о чем этим начертанием дается понятие. Вот так и пифагорейцы поступают с первоначальными понятиями и образами: они не в силах передать словесно бестелесные образы и первоначала и прибегают к числам, чтобы их показать. Так, понятие единства, тождества, равенства, причину единодушия, единочувствия, всецелости, то, из-за чего все вещи остаются самими собой, пифагорейцы называют Единицей; Единица эта присутствует во всем, что состоит из частей, она соединяет эти части и сообщает им единодушие, ибо причастна к первопричине. А понятие различия, неравенства, всего, что делимо, изменчиво и бывает то одним, то другим, они называют Двоицею; такова природа Двоицы и во всем, что состоит из частей. И нельзя сказать, что эти понятия у пифагорейцев были, а у остальных философов отсутствовали, - мы видим, что и другие признают существование сил объединяющей и разъединяющей целое, и у других есть понятия равенства, несходства и различия. Эти-то понятия пифагорейцы для удобства обучения и называют Единицей и Двоицей; это у них значит то же самое, что "двоякое", "неравное", "инородное". Таков же смысл и других чисел: всякое из них соответствует какому-то значению. Так, все, что в природе вещей имеет начало, середину и конец, они по такой его природе и виду называют Троицей, и все, в чем есть середина, считают троичным, и все, что совершенно, - тоже; все совершенное, говорят они, исходит из этого начала и им упорядочено, поэтому его нельзя назвать иначе чем Троицей; и, желая возвести нас к понятию совершенства, они ведут нас через этот образ. То же самое относится и к другим числам. Вот на каких основаниях располагают они вышеназванные числа. Точно так же и последующие числа подчинены у них единому образу и значению, который они называют Десяткою, [то есть "обымательницей"] (будто слово это пишется не "декада", а "дехада" 20). Поэтому они утверждают, что десять - это совершенное число, совершеннейшее из всех, и что в нем заключено всякое различие между числами, всякое отношение их и подобие. В самом деле, если природа всего определяется через отношения и подобия чисел и если все, что возникает, растет и завершается, раскрывается в отношениях чисел, а всякий вид числа, всякое отношение и всякое подобие заключены в Десятке, то как же не назвать Десятку числом совершенным?

Вот каково было использование чисел у пифагорейцев. Из-за этого и случилось так, что самая первая философия пифагорейцев заглохла: во-первых, излагалась она загадками, во-вторых, записана она была по-дорийски, а так как это наречие малопонятное, то казалось, что и учения, на нем излагаемые, не подлинны и искажены, и, в-третьих, многие, выдававшие себя за пифагорейцев, на самом деле вовсе таковыми не были. Наконец, пифагорейцы жалуются, что Платон, Аристотель, Спевсипп, Аристоксен, Ксенократ присвоили себе все их выводы, изменив разве лишь самую малость, а потом собрали все самое дешевое, пошлое, удобное для извращения и осмеяния пифагорейства от позднейших злопыхательствующих завистников и выдали это за подлинную суть их учения. Впрочем, это случилось уже впоследствии.

Пифагор со всеми друзьями немалое время жил в Италии, пользуясь таким почтением, что целые государства вверяли себя его ученикам. Но в конце концов против них скопилась зависть и сложился заговор, а случилось это вот каким образом. Был в Кротоне человек по имени Килон, первый между гражданами и богатством, и знатностью, и славою своих предков, но сам обладавший нравом тяжелым и властным, а силою друзей своих и обилием богатств пользовавшийся не для добрых дел; и вот он-то, полагая себя достойным всего самого лучшего, почел за нужнейшее причаститься и Пифагоровой философии. Он пришел к Пифагору, похваляясь и притязая стать его другом. Но Пифагор сразу прочитал весь нрав этого человека по лицу его и остальным телесным признакам, которые он примечал у каждого встречного, и, поняв, что это за человек, велел ему идти прочь и не в свои дела не мешаться. Килон почел себя этим обиженным и оскорбился; а нрава он был дурного и в гневе безудержен. И вот, созвав своих друзей, он стал обличать перед ними Пифагора и готовить с ними заговор против философа и его учеников. И когда после этого друзья Пифагора сошлись на собрании в доме атлета Милона (а самого Пифагора, по этому рассказу, между ними не было: он уехал на Делос к своему учителю Ферекиду Сиросскому, заболевшему так называемой вшивой болезнью, чтобы там ходить за ним и лечить его), то дом этот был подожжен со всех сторон и все собравшиеся погибли; только двое спаслись от пожара, Архипп и Лисид (рассказывает Неанф), и Лисид бежал в Элладу и стал там другом и учителем Эпаминонда. А по рассказу Дикеарха и других надежных писателей, при этом покушении был и сам Пифагор, потому что Ферекид скончался еще до его отъезда из Самоса; сорок друзей его были застигнуты в доме на собрании, остальные перебиты порознь в городе, а Пифагор, лишась друзей, пустился искать спасения сперва в гавань Кавлония, а затем в Локры. Локрийцы, узнав об этом, выслали к рубежу своей земли избранных своих старейшин с такими словами к Пифагору: "Мы знаем, Пифагор, что ты мудрец и человек предивный, но законы в нашем городе безупречные, и мы хотим при них жить, как жили, а ты возьми у нас, коли что надобно, и ступай отсюда прочь, куда знаешь". Повернув таким образом прочь от Локров, Пифагор поплыл в Тарент, а когда и в Таренте случилось такое же, как и в Кротоне, то перебрался в Метапонт. Ибо повсюду тогда вспыхивали великие мятежи, которые и посейчас у историков тех мест именуются пифагорейскими: пифагорейцами назывались там все те единомышленники, которые следовали за философом.

Здесь, в Метапонте, Пифагор, говорят, и погиб: он бежал от мятежа в святилище Муз и оставался там без пищи целых сорок дней. А другие говорят, что когда подожгли дом, где они собирались, то друзья его, бросившись в огонь, проложили в нем дорогу учителю, чтобы он по их телам вышел из огня, как по мосту; но, спасшись из пожара и оставшись без товарищей, Пифагор так затосковал, что сам лишил себя жизни.

Бедствие это, обрушившись на людей, задело вместе с этим и науку их, потому что до этих пор они ее хранили неизреченно в сердцах своих, а вслух высказывали лишь темными намеками. И от Пифагора сочинений не осталось, а спасшиеся Архипп, Лисид и остальные, кто был тогда на чужбине, сберегли лишь немногие искры его философии, смутные и рассеянные. В одиночестве, угнетенные случившимся, скитались они где попало, чуждаясь людского общества. И тогда, чтобы не погибла вовсе в людях память о философии и чтобы за это не прогневались на них боги, стали они составлять сжатые записки, собирать сочинения старших и все, что сами помнили, и каждый оставлял это там, где случалось ему умереть, а сыновьям, дочерям и жене завещал никому это из дому не выносить; и это завещание они долго соблюдали, передавая его от потомка к потомку.

Можно думать (говорит Никомах), что недаром они уклонялись от всякой дружбы с посторонними, а взаимную свою дружбу бережно хранили и обновляли,'так что даже много поколений спустя дружба эта в них оставалась крепка; доказательство этому- рассказ, который Аристоксен (по словам его в жизнеописании Пифагора) сам слышал от Дионисия, сицилийского тирана, когда тот, лишившись власти, жил в Коринфе и учил детей грамоте 21. Рассказ этот таков. Жалобами, слезами и тому подобным люди эти гнушались более всего и улещиваниями, мольбами и просьбами - тоже. И вот Дионисий пожелал проверить на опыте, точно ли говорят, будто они и под страхом смерти сохраняют друг другу верность. Сделал он так. Он приказал схватить Финтия и привести к себе, и Финтию он заявил, что тот повинен в преступном заговоре, изобличен и приговорен к смерти. Финтий ответил, что, коли так решено, он просит отпустить его лишь до вечера, чтобы кончить все дела свои и Дамоновы: он Дамону товарищ и друг, и притом старший, так что главные их заботы по хозяйству лежат на нем. Пусть его отпустят, а Дамон побудет заложником. Дионисий согласился; послали за Дамоном, он услышал, в чем дело, и с готовностью остался заложником, пока не вернется Финтий. Изумился Дионисий; а те, кому первому пришло в голову такое испытание, потешались над Дамоном, не сомневаясь, что он брошен на верную смерть. Но не успело закатиться солнце, как Финтий воротился, чтоб идти на казнь. Все были поражены; а Дионисий принял обоих в объятия, расцеловал и просил их принять его третьим в их дружеский союз, но как он об этом ни умолял, они не согласились. Все это Аристоксен, по его словам, слышал от самого Дионисия. А Гиппобот и Неанф рассказывают это о Миллии и Тимихе 22.

Плотин, философ нашего времени, казалось, всегда испытывал стыд от того, что жил в телесном облике, и из-за такого своего настроения всегда избегал рассказывать и о происхождении своем, и о родителях, и о родине. А позировать живописцу или скульптору было для него так противно, что однажды он сказал Амелию, когда тот попросил его дать снять с себя портрет: "Разве мало тебе этого подобия, в которое одела меня природа, что ты еще хочешь сделать подобие подобия и оставить его на долгие годы, словно в нем есть на что глядеть?" Так он и отказался, не пожелав по такой причине сидеть перед художником; но у Амелия был друг Картерий, лучший живописец нашего времени, и Амелий попросил его почаще бывать у них на занятиях (где бывать дозволялось всякому желающему), чтобы внимательно всматриваться и запоминать все самое выразительное, что он видел. И по образу, оставшемуся у него в памяти, Картерий написал изображение Плотина, а сам Амелий внес в него последние поправки для сходства: вот как искусством Картерия создан был очень похожий портрет Плотина без всякого его ведома.

Часто страдая животом, он никогда не позволял делать себе промывание, твердя, что не к лицу старику такое лечение; и он отказывался принимать териак 1, говоря, что даже мясо домашних животных для него не годится в пищу. В бани он не ходил, а вместо этого растирался каждый день дома; когда же мор усилился и растиравшие его прислужники погибли, то, оставшись без этого лечения, он заболел еще и горлом. При мне никаких признаков этого еще не было; но когда я уехал, то болезнь его усилилась настолько, что и голос его, чистый и звучный, исчез от хрипа, и взгляд помутился, и руки и ноги стали подволакиваться. Об этом мне рассказал по возвращении наш товарищ Евстохий, остававшийся при нем до самого конца; остальные же друзья избегали с ним встреч, чтобы не слышать, как он не может выговорить даже их имен. Тогда он уехал из Рима в Кампанию, в имение Зефа, старого своего друга, которого уже не было в живых; в этом имении хватало для него пропитания, да еще кое-что приносили от Кастриция из Минтури, где у Кастриция было поместье. О кончине его Евстохий нам рассказывал так (сам Евстохий жил в Путеолах и поспел к нему, лишь когда уже было поздно): умирающий сказал ему: "А я тебя все еще жду", потом сказал, что сейчас попытается слить то, что было божественного в нем, с тем, что есть божественного во Вселенной; и тут змея проскользнула под постелью, где он лежал, и исчезла в отверстии стены, а он испустил дыхание. Было ему, по словам Евстохия, шестьдесят шесть лет; на исходе был второй год царствования Клавдия. Во время его кончины я, Порфирий, находился в Лилибее, Амелий - в сирийской Апамее, Кастриций - в Риме, и при нем был один только Евстохий.

Если отсчитать шестьдесят шесть лет назад от второго года царствования Клавдия, то время его рождения придется на тринадцатый год царствования-Севера. Ни месяца, ни дня своего рождения он никому не называл, не считая нужным отмечать этот день ни жертвоприношением, ни угощением; а между тем дни рождения Сократа и Платона, нам известные, он отмечал и жертвами и угощением для учеников, после которого те из них, кто умели, держали перед собравшимися речь.

О жизни своей случалось ему в беседах рассказывать нам вот что 2. Молоком кормилицы он питался до самого школьного возраста и еще в восемь лет раскрывал ей груди, чтобы пососать; но, услышав однажды "Какой гадкий мальчик!", устыдился и перестал. К философии он обратился на двадцать восьмом году и был направлен к самым видным александрийским ученым, но ушел с их уроков со стыдом и печалью, как сам потом рассказывал о своих чувствах одному из друзей; друг понял, чего ему хотелось в душе, и послал его к Аммонию, у которого Плотин еще не бывал; и тогда, побывав у Аммония и послушав его, Плотин сказал другу: "Вот кого я искал!" С этого дня он уже не отлучался от Аммония и достиг в философии таких успехов, что захотел познакомиться и с тем, чем занимаются у персов, и с тем, в чем преуспели индийцы. Поэтому, когда император Гордиан предпринял поход на Персию, он записался в войско и пошел вместе с ним; было ему тридцать девять лет, а при Аммонии он провел в учении полных одиннадцать лет. Гордиан погиб в Месопотамии, а Плотин едва спасся и укрылся в Антиохии; и оттуда, уже сорока лет от роду, при императоре Филиппе приехал в Рим.

С Гереннием и Оригеном Плотин заключил уговор никому не раскрывать тех учений Аммония, которые тот им поведал в сокровенных своих уроках; и Плотин оставался верен уговору: хотя он и занимался с теми, кто к нему приходил, но учения Аммония хранил в молчании. Первым уговор их нарушил Геренний, за Гереннием последовал Ориген (написавший, правда, только одно сочинение о демонах, да потом при императоре Галлиене книгу о том, что царь есть единственный творец); но Плотин еще долго ничего не хотел записывать, а услышанное от Аммония вставлял лишь в устные беседы. Так он прожил целых десять лет: занятия вел, но ничего не писал. А беседы он вел так, словно склонял учеников к распущенности и всякому вздору. Об этом рассказывал нам Амелий; к Плотину он пришел на третий год его преподавания в Риме, в третий год царствования Филиппа, и оставался при нем целых двадцать четыре года, до первого года царствования Клавдия. Бывший ученик Лисимаха, прилежанием он превзошел всех остальных слушателей Плотина: он собрал и записал почти все наставления Нумения 3, большую часть их выучивши на память, а записывая уроки Плотина, составил из этих записей чуть ли не сто книг, которые подарил своему приемному сыну Гостилиану Гесихию Апамейскому.

На десятом году царствования Галлиена я, Порфирий, приехавши в Рим из Эллады вместе с Антонием Родосским, нашел здесь Амелия, который уже восемнадцать лет жил и учился у Плотина, но писать еще ничего не решался и вел только записи уроков, да и тех еще до ста не набралось. Плотину в тот десятый год царствования Галлиена было около пятидесяти девяти лет, а мне, Порфирию, при той первой встрече с ним исполнилось тридцать. Еще с первого года царствования Галлиена Плотин стал излагать письменно те рассуждения, которые приходили ему в голову; и к десятому году царствования Галлиена, когда я, Порфирий, впервые с ним познакомился, у него была уже написана двадцать одна книга, но изданы они были лишь для немногих, да и то издавал он их не легко и не спокойно, и назначались они не для простого беглого чтения, а чтобы читающие вдумывались в них со всем старанием. Заглавий он на своих сочинениях не ставил, поэтому каждый озаглавливал их по-своему; а закрепились эти заглавия в таком виде 4: "О прекрасном", "О бессмертии души", "О судьбе", "О сущности души", "Об уме, идеях и бытии", "О нисхождении души в тело", "Как от первого происходит последующее и о единице", "Все ли души - одна душа", "О благе и о едином", "О трех начальных субстанциях", "О становлении и порядке того, что после единицы", "О двух материях", "Разные наблюдения", "О круговом движении", "О присущем каждому демоне", "О разумном исходе", "О качестве", "Существуют ли идеи частных вещей", "О добродетелях", "О диалектике", "Почему душу можно назвать средним между неделимым и делимым".

Вот какие книги, числом двадцать одна, были уже написаны, когда я, Порфирий, впервые пришел к Плотину, а было ему тогда пятьдесят девять лет. Я провел с ним весь этот год и следующие пять лет (в Рим я прибыл незадолго до этого 5, когда по летнему времени Плотин отдыхал, а не вел беседы, как обычно), и за эти шесть лет, многое рассказав нам в наших занятиях, он в ответ на усердные просьбы Амелия и мои написал две книги "О том, что сущее повсюду одно и то же", тотчас затем - еще две книги "О том, что не может мыслить то, что выше сущего" и "Что есть первое мыслящее и что второе"; а потом написал "О силе и действии", "О бесстрастии бестелесного", "О душе первая книга", "О душе вторая книга", "О душе третья книга, или же О времени", "О созерцании", "Об умопостигаемой красоте", "О том, что вне ума нет умопостигаемого, а также об уме и благе", "Против гностиков", "О числах", "Почему издали вещи кажутся маленькими", "В продолжительности ли счастье", "О всеобщем смешении", "Как существует множественность идей, а также о благе", "О добровольном", "О мироздании", "Об ощущении и памяти", "О родах сущего" первая, вторая и третья книги, "О вечности и времени". Вот какие двадцать четыре книги написал он за эти шесть лет при мне, Порфирий, черпая их содержание из рассматривавшихся у нас в это самое время вопросов, как то ясно из оглавления каждой из этих книг. Вместе с теми двадцатью одной книгами, которые были написаны до нашего приезда, это составляет сорок пять книг. А когда я уехал в Сицилию (дело было на пятнадцатом году царствования Галлиена), то Плотин написал еще пять книг и переслал их мне: "О счастье", "О провидении" первая и вторая книги, "О познающих субстанциях и о том, что выше их", "О любви". Их он послал мне в первый год царствования Клавдия; а в начале второго года, незадолго до собственной смерти, прислал еще следующие: "В чем зло", "Что делают звезды", "Что есть человек", "Что есть животное", "О первичном благе, или О счастье". Вместе с сорока пятью книгами, в два периода написанными ранее, это составляет пятьдесят четыре книги.

Так как писал он их в разное время, одни - в раннем возрасте, другие - в зрелом, а третьи - уже в телесном недуге, то и сила в них чувствуется разная. Первые двадцать одна книга более легковесны и еще не достигают полной силы и величия; книги второго выпуска обнаруживают силу, достигшую расцвета, - эти двадцать четыре, за немногим исключением, остаются у Плотина совершеннейшими; наконец, последние девять написаны с уже убывающей силой, и последние четыре - больше, чем предпоследние пять.

Учеников, преданно верных его философии, у него было много. Таков был Амелий Этрусский, родовое имя которого было Гентилиан; называть себя он предпочитал "Америем", через "р", считая, что пристойнее иметь имя от "америи" [цельности], нежели от "амелии" [беззаботности]. Был Павлин, врач из Скифополя, которого Амелий прозвал Малюткою за то, что он многое услышанное понимал не так. Был и другой врач, Евстохий из Александрии, который познакомился с Плотином уже в его старости и лечил его до самого конца; занимался он только Плотиновыми предметами и вид имел истинного философа. Был с ним и Зотик, критик и стихотворец, выпустивший исправленное издание Антимаха и отлично переложивший в стихи сказание об Атлантиде 6; он заболел глазами и умер незадолго до Плотина. Был его товарищем и Зеф, родом из Аравии, женатый на дочери Феодосия, Аммониева товарища; он тоже занимался врачеванием, и Плотин его очень любил. Занимался он и политикой, пользуясь в ней немалым влиянием; но Плотин позаботился его от этого отозвать. Жил с ним Плотин по-домашнему и бывал у него в имении, что за шестым верстовым камнем по дороге от Минтурн. Имение это купил Кастрииий Фирм, среди наших современников величайший любитель прекрасного, перед Плотином благоговевший, Амелию во всех заботах помогавший как верный слуга, а мне, Порфирию, бывший во всем как родной брат; он тоже был почитателем Плотина, хотя и не оставлял общественной жизни. Слушателями Плотина были даже многие сенаторы, из которых более всех преуспели в философии Орронтий Марцелл и Сабинилл. Из сенаторского сословия был и Рогациан, который проникся таким отвращением к своему образу жизни, что отказался от всего своего имущества, распустил всех рабов, избегал всех знаков своего достоинства: в звании претора, когда он должен был выступать в сопровождении ликторов, он и с ликторами не выступал и об устройстве зрелищ не заботился; дом свой он покинул, ходил по друзьям и близким, там ел и спал, а пищу принимал через день; от такого воздержания и нерадения о себе он заболел подагрою, ослабел до того, что не мог встать с носилок и не мог поднять руки, но пальцами владел куда искуснее, чем ремесленники, ручным трудом зарабатывающие на жизнь. Плотин его очень уважал, отзывался о нем всегда с великими похвалами и ставил его в добрый пример всем занимающимся философией. Был с Плотином и Серапион Александрийский, поначалу занимавшийся риторикой, а потом еще и философскими рассуждениями, однако так и не сумевший отстать от корыстолюбия и даже лихоимства. Был среди его ближайших товарищей и я, Порфирий из города Тира, которому он даже доверял выправлять свои сочинения.

Дело в том, что, написав что-нибудь, он никогда дважды не перечитывал написанное; даже один раз перечесть или проглядеть это было ему трудно, так как слабое зрение не позволяло ему читать. Писал он, не заботясь о красоте букв, не разделяя должным образом слогов, не стараясь о правописании, целиком занятый только смыслом; в этом, к общему нашему восхищению, он оставался верен себе до самой смерти. Продумав про себя свое рассуждение от начала и до конца, он тотчас записывал продуманное и так излагал все, что сложилось у него в уме, словно списывал готовое из книги. Даже во время беседы, ведя разговор, он не отрывался от своих рассуждений: произнося все, что нужно было для разговора, он в то же время неослабно вперял мысль в предмет своего рассмотрения. А когда собеседник отходил от него, он не перечитывал написанного, ибо, как сказано, был слишком слаб глазами, а принимался прямо продолжать с того же места, словно и не отрывался ни на миг ни для какого разговора. Так умел он беседовать одновременно и сам с собою и с другими, и беседы с самим собою не прекращал он никогда, разве что во сне; впрочем, и сон отгонял он от себя, и пищею довольствовался самой малой, воздерживаясь порою даже от хлеба, довольствуясь единою лишь сосредоточенностью ума.

Были при нем женщины, всей душою преданные философии: Гемина, у которой он жил в доме, и дочь ее, тоже Гемина, и Амфиклея, вышедшая за Аристона, сына Ямвлиха. Многие мужчины и женщины из числа самых знатных перед смертью приносили к нему своих детей, как мальчиков, так и девочек, доверяя их и все свое имущество его опеке, словно был он свят и божествен. Поэтому дом его полон был подростков и девиц; среди них был и Полемон, о воспитании которого он очень заботился и даже не раз слушал сочиненные им стихи. Он терпеливо принимал отчеты от управителей детским имуществом и следил за их аккуратностью: пока дети не доросли до философии, говорил он, нужно, чтобы имущество их и доходы были при них целыми и неприкосновенными. Но и в стольких своих жизненных заботах и попечениях он никогда не ослаблял напряжения бодрствующего своего ума.

Был он добр и легко доступен всем, кто хоть сколько-нибудь был с ним близок. Поэтому-то, проживши в Риме целых двадцать шесть лет и бывая посредником в очень многих ссорах, он ни в едином из граждан не нажил себе врага. Среди придворных философов был некий Олимпий Александрийский, недавний ученик Аммония, желавший быть первым и потому не любивший Плотина; в своих нападках он даже уверял, что Плотин занимается магией и сводит звезды с неба. Он замыслил покушение на Плотина, но покушение это обратилось против него же; почувствовав это, он признался друзьям, что в душе Плотина великая сила: кто на него злоумышляет, на тех он умеет обращать собственные их злоумышления. А Плотин, давая свой отпор Олимпию, только и сказал, что тело у него волочилось, как пустой мешок 7, так что ни рук, ни ног не разнять и не поднять. Испытав не раз такие неприятности, когда ему самому приходилось хуже, чем Плотину, Олимпий наконец отступился от него.

И точно, по самой природе своей Плотин был выше других. Однажды в Рим приехал один египетский жрец, и кто-то из друзей познакомил его с Плотином; желая показать ему свое искусство, жрец пригласил его в храм, чтобы вызвать его демона-хранителя, и Плотин легко согласился. Заклятие демона было устроено в храме Исиды - по словам египтянина, это было единственное чистое место в Риме; и когда демон был вызван и предстал перед глазами, то оказалось, что он не из породы демонов, а из породы богов. Увидевши это, египтянин воскликнул: "Счастлив ты! Хранитель твой - бог, а не демон низшей породы!" - и тотчас запретил и о чем-либо спрашивать этого бога, и даже смотреть на него, потому что товарищ их, присутствовавший при зрелище и державший в руках сторожевых птиц, то ли от зависти, то ли от страха задушил их. Понятно, что, имея хранителем столь божественного духа, Плотин и сам проводил немало времени, созерцая его своим божественным взором. Поэтому он и книгу написал о присущих нам демонах, где пытается указать причины различий между нашими хранителями. А когда однажды Амелий, человек очень богобоязненный, всякое новолуние и всякий праздничный день ходивший по всем храмам, предложил и Плотину пойти с ним, тот сказал: "Пусть боги ко мне приходят, а не я к ним!", но что он хотел сказать такими надменными словами, этого ни сам я понять не мог, ни его не решился спросить.

Распознавать людской нрав умел он с замечательным искусством. Однажды пропало дорогое ожерелье у Хионы, честной вдовы, которая с детьми жила у него в доме; и Плотин, созвавши всех рабов и всмотревшись в каждого, показал на одного и сказал: "Вот кто украл!" Под розгами тот поначалу долго отпирался, но потом во всем признался и принес украденное. О каждом из детей, которые при нем жили, он заранее предсказывал, какой человек из него получится; так, о Полемоне он сказал, что тот будет любвеобилен и умрет в молодости - так оно и случилось. А когда я, Порфирий, однажды задумал покончить с собой, он и это почувствовал и, неожиданно явившись ко мне домой, сказал мне, что намерение мое - не от разумного соображения, а от меланхолической болезни и что мне следует уехать. Я послушался и уехал в Сицилию, где, как я слышал, жил в Лилибее славный муж по имени Проб; это и спасло меня от моего намерения, но не позволило мне находиться при Плотине до самой его кончины.

В большом почете он был и у императора Галлиена и у супруги его Салонины. Благосклонностью их он хотел воспользоваться вот для чего: был, говорят, в Кампании некогда город философов, впоследствии разрушенный, его-то он и просил восстановить и подарить ему окрестную землю, чтобы жили в городе по законам Платона, и название город носил Платонополь; в этом городе он и сам обещал поселиться со своими учениками. И такое желание очень легко могло исполниться, если бы не воспрепятствовали этому некоторые императорские советники то ли из зависти, то ли из мести, то ли из каких других недобрых побуждений.

В разговоре был он искусным спорщиком и отлично умел находить и придумывать нужные ему доводы; но в некоторых словах он делал ошибки, например говорил "памятать" вместо "памятовать" и повторял это во всех родственных словах, даже на письме. Ум его в беседе обнаруживался ярче всего: лицо его словно освещалось, на него было приятно смотреть, и сам он смотрел вокруг с любовью в очах, а лицо его, покрывавшееся легким потом, сияло добротой и выражало в споре внимание и бодрость. Мне, Порфирию, он однажды три дня отвечал на мои вопросы о том, как душа связана с телом, и когда вошел Фавмасий, записывавший в книги его рассуждения на общие темы, и хотел его послушать, но не мог этого сделать, оттого что я, Порфирий, все время перебивал его речь своими вопросами и ответами, то Плотин сказал: "Пока я не решу всех сомнений Порфирия, ничего сказать для книги я не смогу!"

Писал он обычно напряженно и остроумно, с такою краткостью, что мыслей было больше, чем слов, и очень многое излагал с божественным вдохновением и страстью, скорее возбуждая чувства, нежели сообщая мысль. В сочинениях его присутствуют скрытно и стоические положения, и перипатетические, особенно же много аристотелевских, относящихся к метафизике; не укрывалась от него никакая проблема ни из геометрии, ни из арифметики, ни из механики, ни из оптики, ни из музыки, хотя сам он этими предметами никогда не занимался.

При занятиях читались ученые записки или Севера, или Крония, или Нумения, или Гая, или Аттика, а из перипатетиков - Аспасия, Александра, Адраста и прочих, кого случится. Но из всего этого он ничего не вычитывал прямо, а всегда по-своему, с переработкой и ссылаясь в исследованиях на мнения Аммония; а потом, быстро насытившись чтением и в немногих словах уделив внимание глубоким проблемам, он вставал с места. И когда ему однажды прочли что-то из книги "О началах" Лонгина Филархея, он сказал: "Филолог Лонгин хороший, философ же никакой!" А когда к нему на занятия пришел Ориген, то он весь покраснел и хотел тотчас же встать с места; Ориген просил его продолжать, но он ответил, что когда говоришь перед тем, кто заранее знает, что ты скажешь, то надо скорее кончать; и, сказав еще несколько слов, закончил занятие.

На платоновском празднике я прочитал однажды стихотворение о священном бракосочетании, и так как в нем иное было сказано мистически, а многое - прикровенным образом и по вдохновению, то кто-то заметил, что "Порфирий безумствует"; но учитель при всех объявил мне: "Ты показал себя и поэтом, и философом, и иерофантом!" А когда ритор Диофан стал читать апологию Алкивиада на Платоновом пиру, рассуждая, будто для научения добродетели следует отдаваться наставнику, ищущему любовного соития, то Плотин несколько раз вставал с места, словно собираясь выйти вон, но сдерживал себя, и, лишь когда собрание разошлось, он поручил мне, Порфирию, написать опровержение. Дать мне свое сочинение Диофан не пожелал, так что я написал опровержение, перебирая его доводы по памяти, и прочитал написанное перед теми же слушателями; и Плотин был так доволен, что при всех несколько раз приговаривал:

Так порази его, так, если подлинно светоч ты людям! 8

А когда Евбул, преемник Платона, прислал из Афин написанное им сочинение по некоторым платоновским вопросам, то Плотин и его велел передать мне для рассмотрения и ответа. Сам же он астрономией по-математически занимался мало, а больше вникал в предсказания звездочетов; да и тут он без колебания осуждал многое в их писаниях, если ловил их на каких-нибудь ошибках.

Были при нем среди христиан многие такие, которые отпали от старинной философии, - ученики Адельфия и Аквилина; опирались они на писания Александра Ливийского, Филокома, Демостра-та, Лида и выставляли напоказ откровения Зороастра, Зостриана, Никофея, Аллогена, Меса и тому подобных, обманывая других и обманываясь сами, словно бы Платон не сумел проникнуть в глубину умопостигаемой сущности! Против них он высказал на занятиях очень много возражений, записал их в книге, озаглавленной нами "Против гностиков", а остальное предоставил на обсуждение нам. Амелий написал против книги Зостриана целых сорок книг, а я, Порфирий, собрал много доводов против Зороастра, доказывая, что книга его - подложная, лишь недавно сочиненная, изготовленная самими приверженцами этого учения, желавшими выдать собственные положения за мнение древнего Зороастра.

Когда же нашлись в Элладе такие люди, которые стали уверять, будто Плотин присвоил учение Нумения, и об этом сообщил Амелию Трифон, платоник и стоик, то Амелий написал книгу, которую мы озаглавили "Об отличии учения Плотина от учения Нумения". Посвятил он ее Царю, то есть мне: Царем называли меня, Порфирия, потому что на родном моем языке имя мне было Малх, как и отцу моему, а в переводе на эллинский язык оно означало "царь". Потому-то Лонгин, посвящая свою книгу "О побуждении" Клеодаму и мне, Порфирию, написал на ней: "Вы, Клеодам и Малх..."; потому и Амелий, в подражание Нумению, который имя Максим перевел "великий", мое имя Малх перевел "царь" и написал так:

"Амелий Царю желает благополучия! Ты говоришь, что некие именитые мужи шумят изо всех сил, стараясь возвести все учение нашего друга к Нумению Апамейскому. Конечно, ты понимаешь, что из-за них одних я не стал бы и слова говорить: ведь ясно, что от хваленого их красноречия и краснословия можно услышать и такое, будто друг наш пошлый шутник, и такое, будто он подкидыш, и такое даже, будто он всякую самую дрянь выдает за свое добро, но говорится это очевидным образом лишь для того, чтобы над ним поиздеваться. Но ты рассудил, что этим предлогом можно воспользоваться для того, чтобы и наши собственные мнения, хоть они и широко известны, живее восстановить в памяти и доступнее сделать для познания, к пущей славе нашего друга, ибо Плотин нам великий друг. Я согласился и вот вручаю тебе обещанное сочинение, написав его, как ты сам знаешь, за три дня. Отнесись к нему с законным снисхождением: это не сводка или выборка, извлеченная из сопоставления известных сочинений, а здесь повторено то, что мы узнали при давней нашей встрече, в том же порядке, в каком это было впервые сказано; между тем мысли этого мужа, ныне обвиненного недругами перед нашим согласным взглядом, не так-то легки для схватывания, потому что об одном и том же он говорил в разное время по-разному. Если же я неточным словом сказал о чем-нибудь особенно ему близком, то, я уверен, ты это исправишь без гнева. Ведь получается, что "сколь я ни занят" (как где-то говорится в трагедии), из-за этой розни, возникшей против мнений нашего учителя, мне приходится наводить порядок и давать отпор; но я пошел и на это из одного лишь желания угодить тебе и здесь, как и всюду. Будь же здоров".

Это обращение я почел нужным привести здесь для того, чтобы показать, что были в то время и такие, которые не только полагали, что учитель наш тщеславится тем, что позаимствовал у Нумения, но еще и называли его пошлым шутником и презирали за то, что он-де думает одно, а говорит другое, за то, что он чужд всякой софистической броскости и пышности, за то, что говорит он так, словно в домашней беседе, и не торопится выказать свое искусство умозаключений, требуемых от него при рассуждении. Да и я, Порфирий, остался при таком впечатлении, когда в самый первый раз его услышал. Я даже взялся писать ему возражение, стараясь показать, будто и вне ума существует умопостигаемое. Плотин попросил Амелия прочесть ему это возражение и, выслушав, улыбнулся и сказал: "Ну что же, Амелий, придется тебе разъяснять Порфирию его недоумения, возникшие от незнания наших мнений!" Амелий написал тогда немалую книгу "О недоумениях Порфирия", я сочинил на нее возражение, Амелий и на него ответил, и тут, с третьего лишь раза, я, Порфирий, понемногу понял сказанное, написал "палинодию" и прочитал ее при всех на занятии. С этих-то пор Плотин и книги свои мне доверил, и сам возымел желание излагать свои мнения более расчленение и подробно. Да и Амелий после этого стал охотнее писать книги.

А какого мнения о Плотине держался Лонгин, судивший главным образом по тому, что я сообщал о нем в письмах, это виднее всего из одного отрывка послания Лонгина ко мне. Написано в нем вот что. Он приглашает меня приехать из Сицилии к нему в Финикию и привезти с собою книги Плотина. "Можешь, если захочешь, послать их с кем-нибудь, - пишет он, - но лучше привези их сам. Я не перестану просить тебя снова и снова: поезжай лучше ко мне, чем куда-нибудь еще. Не хочу манить тебя чем-нибудь особенным - ведь уж никак не надежда на какую-то мудрость может привести тебя ко мне! но и места здесь давно тебе привычны, и воздух хорош при нездоровье, на которое ты жалуешься, и все иное есть, на что ты можешь рассчитывать: ни нового от меня не жди, ни старого, что прошло и не вернется, как ты пишешь. Писцы здесь так редки, что за все это время, клянусь богами, я с трудом сумел достать и переписать для себя остальные сочинения Плотина, да и то писцу пришлось бросить все дела и заниматься только этим. Теперь, кажется, у меня есть все, что ты в последний раз прислал, но в очень несовершенном виде, потому что ошибок там безмерное множество. Я было надеялся, что друг наш Амелий сам выправит ошибки писцов, но он предпочел заниматься чем угодно другим, только не этим. Поэтому хоть мне и больше всего хотелось бы разобраться в книгах "О душе" и "О бытии", но, как это сделать, не знаю: они больше всего пестрят ошибками. Поэтому мне очень хотелось бы получить их от тебя в надежном списке: я их только сверю и отошлю обратно. Но повторяю еще раз: не присылай их, а лучше сам приезжай и с ними и со всеми остальными книгами, которые ускользнули от Амелия. Все, что привез Амелий, я, конечно же, постарался приобрести: как же было не приобрести сочинений такого человека, достойных всяческой чести и уважения? Ведь я об этом и прямо тебе говорил, и писал тебе в Тир и в дальние твои поездки: в содержании с ним я далеко не во всем согласен, но и слог его, и густота мыслей, философичность исследований бесконечно дороги мне и любезны, так что я считаю, что книги эти должны быть в великом почете у всех пытателей истины". Я сделал эту пространную выписку, чтобы показать, как отзывался о Плотине самый тонкий ценитель нашего времени, у всех остальных современников решительно осуждавший едва ли не все ими написанное. А поначалу и он судил о Плотине пренебрежительно, потому что многого не знал: и в книгах, полученных от Амелия, он подозревал ошибки лишь потому, что не был знаком с Плотиновым обычаем выражаться, ибо, уж конечно, списки Амелия, сделанные с автографов, были так же безошибочны, как и прочие.

Следует привести и еще одну выписку из сочинений Лонгина о Плотине, Амелии и других современных философах, чтобы яснее стало, как судил о них этот муж, столь славный и строгий. Называется книга "О пределе", посвящается Плотину и Амелию Гентилиану, а начинается так: "Много в мое время, Марцелл, было на свете философов, особенно же много в пору ранней моей молодости. Нынче в этой области такое оскудение, что и сказать трудно; а когда я был мальчиком, то еще много было мужей, отличавшихся в философских занятиях, и мне со всеми ними довелось видеться, потому что с детства я сопровождал моих родителей во всех их поездках по разным местам и, посещая многие края и города, встречался с теми философами, какие были тогда в живых. Одни из них старались излагать свои взгляды в сочинениях, надеясь оставить их на пользу потомкам, а другие довольствовались тем, что предоставляли ученикам подводить желающих к пониманию их взглядов. К числу первых принадлежали: платоники Евклид, Демокрит, Проку лин (который жил в Троаде), а также Плотин и друг его Амелий Гентилиан, которые и по сей день преподают в Риме; стоики Фемистокл и Фебион, а также Анний и Медий, которые еще недавно были в расцвете сил; а из перипатетиков Гелиодор Александрийский. Ко второму роду принадлежали: платоники Аммоний и Ориген, с которыми провел я много времени и которые очень сильно возвышались над своими современниками, а затем преемники по афинской Академии Феодот и Евбул (кое-что писали и они, например Ориген - "О демонах", Евбул - "О Филебе, Горгии и Аристотелевых возражениях на платоновское "Государство""; но этого недостаточно, чтобы причислить их к тем, кто вырабатывали свое учение письменно, потому что занимались они этим лишь мимоходом и писательская забота была у них не главной); стоики Гермин и Лисимах, а также доныне живущие в Риме Афиней и Мусоний; и, наконец, перипатетики Аммоний и Птолемей, образованнейшие люди своего времени (особенно Аммоний, с которым никто не мог сравниться в широте знаний), не писавшие, однако, никаких учебных сочинений, а только стихи да похвальные речи, да и те, мне кажется, дошли до нас лишь вопреки их желанию, потому что вряд ли они хотели прославиться в потомстве такими сочинениями, когда не пожелали сохранить свои мысли в книгах более значительных и важных. Далее, из сочинителей книг одни лишь собирали и переписывали то, что оставили предки, - таковы Евклид, Демокрит, Прокулин; другие старательно припоминали всякие мелочи из древней истории и подбирали их одна к одной, заполняя целые книги, - таковы Анний, Медий и Фебион; но и те и другие заслужили известность больше отделкой слога, чем складом мысли, равно как и Гелио-дор, который тоже в разработке рассуждений ничего не прибавил к услышанному от предшественников. Подлинное же писательское рвение обнаружили как в изобилии затронутых ими вопросов, так и в особенном своем способе их рассмотрения лишь Плотин и Амелий Гентилиан: первый из них, как нам кажется, достиг в разработке платоновских и пифагорейских положений гораздо большей ясности, чем была до него, далеко превзойдя подробностью своих сочинений и Нумения, и Крония, и Модерата, и Фрасилла; а второй, следуя по его следам и занимаясь теми же положениями, что и он, был неподражаем в отделке частностей и особенно усердствовал в обстоятельности слога, в полную противоположность своему учителю. Только их сочинения мы и считаем заслуживающими изучения; что же касается всего остального, то станет ли кто ворошить эти книги вместо того, чтобы обратиться к их источникам, если здесь к ним ничего не добавлено ни в предметах, ни в доказательствах, если даже не собрано немногое из многого и не отделено лучшее от худшего? Именно таким отбором мы сами и занялись, когда написали возражение Гентилиану "О Платоновой справедливости" и разобрали книгу Плотина "Об идеях". При этом у нас и у них был общий товарищ - Царь из города Тира, сам немало поработавший по Плотинову образцу; соглашаясь с Плотином больше, чем позволяли наши уроки, он попытался в своем сочинении показать, что Плотиново учение об идеях лучше, чем наше, а мы в свою очередь возразили ему в должной мере, упрекнув его за перемену образа мыслей и задев попутно многих его единомышленников. То же самое сделали мы и в нашем письме к Амелию величиною с целую книгу, которым мы отвечали на его письмо из Рима, им самим озаглавленное "О характере Плотиновой философии"; мы же для нашего сочинения удовольствовались самым простым заглавием, назвав его "Послание к Амелию". Таким образом, Лонгин признает здесь, что среди всех его современников Плотин и Амелий более всего выделяются и по обилию рассматриваемых вопросов, и по самостоятельности их рассмотрения, что учений Нумения они не одобряли и не присваивали, а следовали учениям пифагорейцев и Платона, что сочинения Нумения, Крония, Модерата и Фрасилла далеко уступают в тщательности Плотиновым и что Амелий хоть и следовал по стопам Плотина, но был неподражаем в отделке частностей и особенно усердствовал в обстоятельности слога, в полную противоположность своему учителю. Упоминает он и обо мне, Порфирии, только что примкнувшем тогда к Плотиновым ученикам: "У нас и у них был общий товарищ Царь из города Тира, сам немало поработавший по Плотинову образцу"; здесь он справедливо отмечает, что Амелиевой обстоятельности я старался избегать, считая ее недостойной философа, и когда писал, то всеми силами следовал Плотину. Разве мало, что так писал о Плотине человек, который и был и до сих пор считается лучшим из знатоков? А если бы я, Порфирии, мог бы встретиться с ним по его приглашению, то он не написал бы и возражения своего, за которое взялся, не успев еще по-настоящему усвоить Плотиново учение.

"Впрочем, к чему это я говорю о скале или дубе?" 9 - как сказано у Гесиода. Если уж приводить свидетельства, полученные от мудрых, то, кто мудрее, чем бог, - тот бог, что истинно молвил: "Числю морские песчинки и ведаю моря просторы, внятен глухого язык и слышны мне речи немого" 10. Так вот, этот самый Аполлон, молвивший некогда о Сократе "Мудрее нет Сократа меж людей" 11, теперь на вопрос Амелия, куда переселилась Плотинова душа, дал о Плотине вот какой божественный ответ:

Се начинаю бессмертную песнь на хвалительной лире,

В честь любезного друга медвяные звуки сплетая

Струн сладкозвонной кифары, златым обегаемых плектром.

Музы, вас призываю возвысить согласное пенье,

В стройной ладов череде ведя ваши стройные клики,

Как выводили вы их об Ахилле, Эаковом внуке,

В древних песнях Гомера, в божественном их вдохновенье.

Ныне же, Музы, священный ваш хор со мной да содвинет

В каждый песенный вздох пределы всего мирозданья,

А в середину взойду я, Феб Аполлон длиннокудрый.

Демон, некогда муж, а ныне живущий в уделе

Высшем, чем демонам дан, сбил узы ты смертного рока,

Стал над сменой телесных приливов, телесных отливов

И укрепившися духом достиг последнего брега

В плаванье дальнем сквозь море сует, прочь от низменной черни,

Чтобы в душевной своей чистоте встать на путь прямолетный,

Путь, озаренный сиянием божеским, путь правосудный,

В чистую даль уводящий от дольней неправедной скверны.

Было и так, что, когда боролся ты с горькой волною

Жизни кровавой земной, вырываясь из гибельных крутней,

На середине потока грозивших нежданной бедою,

Часто от вышних богов ты знаменье видел спасенья,

Часто твой ум, с прямого пути на окольные тропы

Сбитый и рвавшийся вкривь, лишь на силы свои уповая,

Вновь выводили они на круги бессмертного бега,

Ниспосылая лучи своего бессмертного света

Сквозь непроглядную тьму твоему напряженному взору.

Не обымал тебя сон, смежающий зоркие очи,

Нет, отвеяв от век пелену тяжелую мрака,

Ты проницал, носимый в волнах, вперяясь очами,

Многую радость, которую зреть дано лишь немногим

Смертным из тех, кто плывут, повивая высокую мудрость.

Ныне же тело свое ты сложив, из гробницы исторгнув

Божию душу свою, устремляешься в вышние сонмы

Светлых богов, где впивает она желанный ей воздух,

Где обитает и милая дружба и нежная страстность,

Чистая благость царит, вновь и вновь наполняясь от бога

Вечным теченьем бессмертных потоков, где место любови,

И сладковейные вздохи, и вечно эфир несмутимый,

Где от великого Зевса живет золотая порода -

И Радаманф, и Минос, его брат, и Эак справедливый,

Где обретает приют Платонова сила святая,

И Пифагор в своей красоте, и все, кто воздвигли

Хор о бессмертной любви, кого провожает по жизни

Высших божеств хранительный сонм; и в небесных застольях

Их веселится душа. О, какого достиг ты блаженства,

По совершении стольких трудов отойдя к вековечным

Чистым сонмам божеств, наделенный сверхжизненной жизнью!

Так поведем же запев хоровой в ликующем круге,

Музы, о нашем Плотине, который отныне причастен

Вечности, и подпоет вам моя золотая кифара.

В стихах этих сказано, что Плотин был благ, добр, в высшей степени кроток и сладостен, что и нам самим дано было видеть; сказано, что душа его была бодрственной и чистой, всегда устремленной к божественному, куда влекла его всецелая любовь; сказано, что все силы свои он напрягал, чтобы преодолеть горькие волны этой кровавой жизни. Так божественному этому мужу, столько раз устремлявшемуся мыслью к первому и высшему богу по той стезе, которую Платон указал нам в "Пире" 12, являлся сам этот бог, ни облика, ни вида не имеющий, свыше мысли и всего мысленного возносящийся, тот бог, к которому и я, Порфирий, единственный раз на шестьдесят восьмом своем году приблизился и воссоединился. Плотин близок был этой цели - ибо сближение и воссоединение с всеобщим богом есть для нас предельная цель: за время нашей с ним близости он четырежды достигал этой цели, не внешней пользуясь силой, а внутренней и неизреченной. Далее в стихах этих сказано, что сами боги не раз в окольных его блужданиях ниспосылали ему лучи света, чтобы он узрел божественное и по видению этому написал то, что он написал; в прозрении своем, говорит Феб, изнутри и извне увидел ты многую радость, которую немногим дано видеть из занимающихся философией, - это потому, что человеческое умозрение хоть и выше людского удела, но при всей своей отрадности с божественным знанием сравниться не может, ибо не проникает в глубь вещей, как проникают боги. Вот что совершил Плотин и что с ним совершилось, пока был он в смертном теле, говорит Феб, а избавясь от этого тела, взошел он в божественные сонмы, где обитают дружба, страстность, радость, любовь божественная и где обретаются так называемые судьи над душами - божьи сыны Минос, Радаманф и Эак, к которым он идет не на суд, а для беседы, подобно иным высочайшим богам; и беседу эту ведут вместе с ними Платон, Пифагор и все остальные, кто воздвигали хор о бессмертной любви. Вот где родина блаженнейших божеств, и жизнь их там полна пиров и радостей; такова будет и его жизнь, завидная самим богам.

Вот что следовало нам сказать о жизни Плотина. Что же касается расположения и порядка его книг, позаботиться о котором он мне поручил, а я ему и другим нашим друзьям обещал еще при его жизни, то прежде всего я почел невозможным сохранить тот случайный порядок, в котором он выпускал свои книги одну за другой, а вместо этого взял за образец Аполлодора Афинского и перипатетика Андроника, из которых первый распределил сочинения комедиографа Эпихарма по десяти сборникам, а второй распределил сочинения Аристотеля и Феофраста по предметам, схожие к схожим; так и я разделил пятьдесят четыре книги Плотина на шесть эннеад, [то есть девяток], радуясь совершенству числа шесть и тем более девятки. В каждой девятке я постарался соединить предметы родственные, в каждой начиная с вопросов менее значительных.

Итак, первая эннеада заключает сочинения преимущественно этические: "Что есть животное и что есть человек", "О добродетелях", "О диалектике", "О счастье", "В продолжительности ли счастье", "О прекрасном", "О первичном благе и остальных благах", "В чем зло", "О разумном исходе из жизни". Таково содержание первой эннеады, обнимающее преимущественно этические предметы. Вторая эннеада, напротив, посвящена предметам физическим и обнимает то, что относится к космосу: "О космосе", "О круговом движении", "Что делают звезды", "О двух материях", "О силе и действии", "О качестве и виде", "О всеобщем смешении", "Почему издали вещи кажутся маленькими", "Против утверждающих, что мир - зло и творец его - злой". Третья эннеада, также посвященная космосу, обнимает смежные с нею предметы рассмотрения: "О судьбе", "О провидении, I", "О провидении, II", "О присущем каждому демоне", "О любви", "О бесстрастии бестелесного", "О вечности и времени", "О природе, умозрении и едином", "Разные наблюдения". Эти три эннеады мы расположили в одном сборнике. Книгу "О прирожденных нам демонах" мы включили в третью эннеаду, потому что этот предмет рассматривается там с общей точки зрения и касается, между прочим, вопроса о созвездиях, под которыми люди рождаются; то же относится и к книге "О любви". Книгу "О вечности и времени" мы включили сюда потому, что в ней говорится о времени, а книгу "О природе, умозрении и едином" - потому, что в ней говорится о природе.

После книг о космосе четвертая эннеада охватывает книги о душе. Вот они: "О сущности души, I", "О сущности души, II", "О сомнениях души, I", "О сомнениях души, II", "О сомнениях души, III, или "О времени", "Об ощущении и памяти", "О бессмертии души", "О нисхождении души в тело", "Все ли души - одна душа". Таким образом, четвертая эннеада обнимает все вопросы о душе, тогда как следующая за ней пятая - об уме, причем каждая книга здесь касается и того, что выше ума, и того ума, который в душе, и наконец, идей. Вот эти книги: "О трех начальных субстанциях", "О становлении и порядке того, что после первичности", "О познающих субстанциях и о том, что выше их", "Как от первого происходит последующее и о единице", "О том, что вне ума нет умопостигаемого, а также о благе", "О том, что не может мыслить то, что выше сущего, и что есть первое мыслящее, а что второе", "Существуют ли идеи частных вещей", "Об умопостигаемой красоте", "Об уме, идеях и бытии". Четвертую и пятую эннеады мы также расположили в одном сборнике.

Остальные книги составили шестую эннеаду, образующую отдельный сборник, так что все, написанное Плотином, распределяется по трем сборникам, из которых первый состоит из трех эннеад, второй из двух, а третий из одной. В третий сборник и в шестую эннеаду входят следующие книги: "О родах сущего, I", "О родах сущего, II", "О родах сущего, III", "О том, что сущее повсюду одно и то же, I", "О том, что сущее повсюду одно и то же, II", "О числах", "Как существует множественность идей, а также о благе", "О добровольном и о воле единого", "О благе и едином". Вот как я распределил по шести эннеадам эти книги, а всего их пятьдесят четыре.

К некоторым из этих книг я написал и пояснения, но без всякого порядка, - лишь по просьбе наших товарищей о том, что хотелось им себе уяснить. Далее, я снабдил все эти книги оглавлениями (за исключением лишь одной оставшейся "О прекрасном"), сделав это в последовательности выпуска книг; при этом в оглавлении каждой книги даны не только заглавия, но и содержание рассуждений, перечисленное по главам. И теперь нам предстоит каждую из этих книг перечитать, разметить знаками препинания и, если есть какая погрешность в словах, выправить ее. Что еще потребует нашего вмешательства, будет видно по мере самой работы.

 

Хостинг от uCoz